Леонид Максимович Леонов

 

ДОРОГА  НА  ОКЕАН

Роман

 

Издательство «Современник»

Москва, 1971

 

Сканирование:  Михаил Вячеславович

 

 

 

КУРИЛОВ РАЗГОВАРИВАЕТ

 

Беседа с другом не возвращает молодости. Неверный жар воспоминанья согреет ненадолго, взволнует, выпря­мит и утомит. Разговора по душам не выходило. Друг рассказывал то, что помнил сам Курилов. Он и не умел больше; это был старый, бывалый вагон, но дизеля и моторы вставили в него, пол покрылся мягкой травкой хорошего ковра, а кресла и шторки на окнах при­дали ему непривычное благообразие. В купе, где почти вчера смердели жаркие овчины политработников, свер­кало сложенное конвертами прохладное белье... Поколе­ние старело, и вещи торопились измениться, чтобы не повторять участи людей. Как ни искал Курилов, не оста­лось и рубца на стене, разорванной снарядом. В этой четырехосной коробке мой герой когда-то мотался по всему юго-востоку, цепляясь в хвосты ленивых тифоз­ных поездов. Но член армейского реввоенсовета назы­вался теперь начальником политотдела дороги. Судьба опять одела его в кожаное пальто и тесные командир­ские сапоги. Кольцо замыкалось.

Он достал трубку и пошарил спички. Коробка была пуста. Последнюю сжег диспетчер соседней станции, ко­торого он разносил на предыдущей остановке. С минуту Курилов глядел на свои большие, в жилах, руки. Вдруг он покричал наугад, чтобы дали спички. Секретарь до­ложил кстати, что дорожные руководители собрались у вагона, Курилов приказал начинать совещание. Се­меро вошли, толкаясь в узком проходе. У первого нашлось смелости рапортовать о благополучии Черемшанского района, и Курилов усмехнулся детской лег­кости, с какою тот соврал. Не отрываясь от бумаг, он

5

махнул рукой. Они сели. Смеркалось, но все успели разглядеть нового начальника. Он был громадный и не­веселый; лишь изредка улыбка шевелила седоватые, такие водопадные, усы. Он поднял голову, и все увиде­ли, что не лишены приветливости начальниковы глаза. Догадывались, что он приехал шерстить нерадивых, и всем одинаково любопытно стало, с чего он начнет. За месяц пребывания в должности он не мог, конечно, постигнуть сложной путейской грамоты.

Страхи оказывались напрасными. Дело началось с урока политграмоты. Начальник меланхолически спро­сил о роли коммунистов на любом советском предприя­тии. Ему хором ответили соответствующий параграф устава. Курилов поинтересовался, хорошо ли задержи­вать выдачу пайков рабочим, и опять вопрос понравился всем своею исключительною простотой. Алексей Ники­тич осведомился также, есть ли бог. Парторг пушечным голосом объяснил, что бог не существует уже шестна­дцать лет: таков был возраст революции. Курилов сдержанно выразил недоумение, каким образом пьяный машинист, на ходу поезда выпавший из будки, остался невредимым. Кто-то засмеялся; случай действительно обращал на себя внимание... Он оказывался совсем ми­лым человеком, этот Курилов; такого удобнее было называть попросту Алешей. Вдруг начальник попросил директора паровозоремонтного завода снять калоши: с них текло. С алеющими ушами тот отправился за дверь, в коридорчик.

Курилов заново набил трубку. Синий дымок путался в его усах и расходился во все углы салона. Вопросы стали выскакивать из начальника, как из обоймы. Сове­щание превратилось в беглый перекрестный допрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех своих страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства. Значит, начальник не зря высидел двое суток на стан­ции, не принимая никого. Сразу припомнилось, что в Ревизани этот человек с плечами грузчика и лбом Сократа одного отдал под суд, а троих собственной властью посадил на разные сроки; что в прошлом он —

6

серый армейский солдат, которого эпоха научила быть беспощадным; что сестре его, почти легендарной Клав­дии Куриловой, поручена чистка их дороги. Повестка дня неожиданно разрасталась,

—- Начальник депо среди вас? — брюзгливо спросил Курилов.

  Никак нет. Он уехал в Путьму по вопросам снаб­жения.

  Он знал, что я здесь?

   По линии было известно о вашем прибытии.

  Беспартийный?

  Нет, он член партии.

Курилов взялся за карандаш, приготовившись за­писать:

  Его фамилия?

   Протоклитов.

Заметно удивленный, Курилов раздумчиво вертел карандаш. Должно быть, он понадеялся на память, раз не записал фамилии смельчака. Ждали неожиданной разгадки, но здесь задребезжал звонок. Секретарь Фешкин схватил трубку. Он долго мычал какие-то вопроси­тельные междометия, всунув голову между кабинкой управления и старомодным ящиком аппарата. Стало очень тихо. Трубка начальника гасла; что-то всхлипы­вало в ней. Фешкин попросил разрешения доложить, но все уже поняли сущность дела. Происшествие случилось на двести первом километре, у разъезда Сакониха. Шестьдесят шесть вагонов было разбито, из них восем­надцать ушло под откос. Причины крушения, наимено­вание груза и количество жертв остались неизвестны. Вспомогательный поезд вышел из Улган-Урмана час назад... Курилов пошел к окну. Оно запотело: семеро надышали. Он протер стекло взмахом рукава. Лицо его было усталое и хмурое.

Шли ранние осенние сумерки. Мелкий, почти туман, сеялся дождик на путях. Между вагонов бродили туч­ные куры, подбирая осыпавшееся зерно. Два чумазых, тепло одетых мальчугана, дети депо, играли возле вагон­ной буксы. Старший объяснял младшему, как надо насыпать туда песок; в ребенке угадывались незауряд­ные педагогические способности. Детскими совочка­ми они набирали материал из-под ног и стряхивали

7

в смазочную коробку.  Вагой  был  товарный,  с чужой дороги, и направлялся в ремонт.

  Фешкин, сколько до Саконихи? — спросил Курилов, и на этот раз   детишки показались ему чертями.

Начальнику ответило хором несколько голосов. Туда было час с четвертью, если не задержат в Басманове. С этого узла открывалось большое встречное движение. Кроме того, шел хлеб нового урожая. Курилов повторил вслух это могущественное слово.

  Включиться в график... едем! — И посмотрел себе под рукав; было ровно девятнадцать.

И опять, щуря кубанские свои, со смородинкой, глаза, Фешкин испросил позволенья доложить. Голос его зву­чал надтреснуто. Автомотриса не могла отправляться немедленно. Несмотря на ряд напоминаний, все еще не доставили соляровое масло с базы. Курилов помолчал.

  Хорошо, я поеду на паровозе. Распорядитесь...-— Он повернулся на каблуках и удивился, что эти люди еще здесь.— Ну, все могут уходить. Совещание отме­няется. Мысленно обнимаю вас всех.— И резкий жест его пояснил истинный смысл приветствия.

Он надел пальто. Перекликались маневровые. До контрольного поста было шесть минут ходу. Кочегар раздвинул шуровку. Носовой платок в руках механика казался куском пламени. Плиты под ногами зашевели­лись. Зеленая семафорная звезда одиноко всплыла над головой. Курилов вышел на переднюю площадку паро­воза. Здесь он простоял целый час, наблюдая, как в пучках света вихрится, пополам с дохлыми мошками, встречный мрак. Паровоз стал замедлять ход, в октаву ему откликались осенние леса. Курилов спустился вниз и двинулся прямо на задние сигнальные огни вспомога­тельного поезда. Оттуда в лицо ему повеяло острым холодком беды.

 

КРУШЕНИЕ

 

Было холодно, глухо и печально. За теплушками ремонтной бригады попался первый вывороченный рельс. Отсюда поезд шел прямо по балластному слою, дробя шпалы гребенкой колес.

8

Кто-то бежал навстречу, размахивая фонарем. То и дело посверкивало в мокром лаке калош. Человек пани­чески спросил, не приехал ли начподор. Курилов назвал себя. Они пошли вместе. Человек оказался начальником местной дистанции. Курилов задал неизбежные вопросы. Была надежда, что движение откроют завтра к полудню. Огромный этот срок определял размеры катастрофы. Выяснилось, что произошел отлом головки рельса. Это была старая, запущенная ветка с рельсами образца девятьсот первого года, с подошвой в сто восемь мил­лиметров. Начальник дистанции образно прибавил, что это не путь, а исторический памятник. Курилов недобро взглянул на него и промолчал... Минуту спустя он спро­сил, давались ли предупреждения поездным бригадам. Сбивчивому ответу соответствовала такая же суматош­ная жестикуляция. Фонарь стал описывать крайне за­мысловатые фигуры. Оказалось, что требования на рабочую силу и ремонтные материалы выполнялись всегда в урезанных количествах. Но начальник дистан­ции знал, что в его власти было вовсе закрыть движение, и сбился окончательно, Надо было, однако, заполнить чем-нибудь эту зловещую тишину... Итак, санитарный поезд ушел полчаса назад. Да, раненых было не очень много! (Впрочем, он воспользовался тем, что Курилов не настаивал на точной цифре.) Пассажирских вагонов во всем составе было только четыре; все четыре — облегченного типа, двухосные. Конечно, они вошли друг в дружку, как спичечные коробки.

Курилов сдержанно попросил не размахивать фо­нарем.

   Вы подшибете меня, гражданин,— сказал он гру­бовато.

А тот и себя-то еле слышал.

  ...когда   мы   прибыли   сюда,   представьте, возле обломков стояла отдельная... вполне отдельная ступня в лапте. Я так   удивился, что чуть   было   не   поднял посмотреть. Но самого человека, который к ступне, как ни искали, не нашли...

   Какую вы  чепуху плетете!..— вскользь заметил Курилов.

   Никак нет, товарищ  начальник...— Ветер, неви­димый ветер, затыкал ему гортань, и вот уже не остава-

9

лось сил сопротивляться неминуемому.— Но это озна­чает, что под грудами лома могут еще находиться пассажиры!

Несколько шагов они прошли молча.

  Подходящее место для пассажиров...— тихо ска­зал начподор.— Вы не особенно нужны мне. Ступайте!

Но тот не отставал. Именно теперь страшно было оставить начальника наедине с его мыслями. Курилов почти не слушал, что болтал его спутник. Скоро они добрались до самого места крушения. Горы путаного железного лома громоздились на насыпи. Мятые вагон­ные рамы, сплетенные ужасной силой, служили основа­нием этого варварского алтаря. Еще дымилась жертва. Тушей громадного животного представлялась нефтяная цистерна, вскинутая на самую вершину. Судорожные полосы факельного света трепетали в ее маслянистых боках. Навсегда запоминался тупой обрубок шеи. Ору­дие убийства было налицо: два кривых рельса уходили в подбрюшье цистерны. Еще капал из раны густой и черный сок. И точно затем, чтоб никто не видел агонии, висела фанерка с запрещением подносить огонь. Кури­лов подошел ближе. Исщепленная обшивка вагонов щетинилась в нечистом дрожащем сумраке. Все это было скуповато полито ползучим багрецом несчастья.

  Очень хорошо...— прохрипел начподор. Могучие костры полыхали далеко внизу по сторонам

насыпи. Их было много, может быть семь. Пламя дости­гало верхнего уровня леса. С обугленных ветвей струи­лись тоненькие ленточки дыма, вышитые искрами. Они долго метались и маялись над головой, прежде чем погаснуть. Эти неповоротливые, равнодушные пламена лишь усиливали ощущение гибели и разрушенья. Даль­ше стало не пройти: опрокинутый вагон перегораживал путь. Курилов спустился вниз под откос. Сапоги глубоко тонули в сугробах сыпучего, непонятного вещества. Это оно придало такую бугристость очертаньям насыпи и теперь с легким шелестом бежало вниз, к огням.

Стараясь не наступать даже на тень Курилова, на­чальник дистанции преследовал его сзади.

  ...Обстоятельства    крушения    представляются   в следующем виде. Уклон в этом месте достигает шести тысячных, то есть шесть метров падения на километр

10

пути. Двадцатисемиминутный перегон машинист про­ходил с нагоном времени в восемнадцать минут. Шли с толкачом. Выяснено, что опоздание произошло по при­чине свеклы. Я хочу сказать,— потухшим голосом по­правился он,— бригада задержалась в Басманове для покупки двух корзин свеклы, которая в этом районе от­личается сахаристостью.

  Допросить старшего кондуктора.

  Никак нет, он убит. Когда мы прибыли, он висел сплюснутый на стоп-кране. Мы   пробовали кувалдами сбить с него тяжесть, чтоб расспросить подробнее, но он... Нагнитесь, товарищ начальник!

Скрученный рельс торчал на весу поперек пути. Вагонная дверь в чудесном равновесии покачивалась на нем. Люди молча подлезали под головоломное сплетенье крыш, осей и швеллерного железа, нависавшего над головой. Курилов расстегнул пальто, ему стало жарко. Отчаянно покричали сверху: «Пырьев и Тетешин на домкраты, остальных давай на канат!» И, точно клапан открыли в тишине, стали слышнее голоса, треск дерева и металлические стуки, но жалобного шелеста под но­гами не могли заглушить все остальные громы и шоро­хи ночи.

   ...в таких условиях следовало   давать не более тридцати километров, но, опасаясь помять график своей свеклой, машинист поднажал и попал как раз на то мес­то возле пикетного столбика. Он дал сигнал тормозам, и на мосту стал натягивать состав, чтобы с ходу взять подъем...

   Посветите мне, займитесь делом! — сказал начподор. Этот человек обладал даром быть  неприятным.

Нагнувшись, он черпнул ладонью с насыпи. Он ис­пытал при этом ноющую боль в спине: сказывалась поездка на открытой площадке паровоза. Было, однако, не до простуды. Внимание целиком принадлежало горсти этого щекотного, жирного, с таким вкрадчивым шелестом, вещества.

  Что это, зерно?

  Так точно, пшеница.

Она мерно цедилась сквозь пальцы, и горстка убы­вала на глазах.

  Сколько ее здесь?

11

  Под хлебным грузом находилось шестьдесят два вагона. Из них разбито... почти все разбиты! — признал­ся тот   с   удалью   крайнего   отчаянья.— Словом,   мы образовали комиссию под   моим   председательством и постановили...   Вы  желаете   что-то  спросить,  товарищ начальник?

Курилов поднял голову. Должно быть, это пыль и копоть от часового пребывания на паровозе искажали так его черты. Как судьба, он безотрывно глядел теперь в лицо этого человека, участь которого была ему извест­на наперед. Начальник дистанции был немолод; липкая темная прядь волос, подобно следу от топора, пересекала его потный лоб. Глаз его, запавших в глубину, Курилов не разглядел вовсе.

  Дети у вас есть?

Тот по-своему понял вопрос: в его положенье хороша была и милостыня.

   Так точно, двое.  Кроме того, я плачу   алимен­ты...— и взяткой   пахла его непрошеная   искренность.

   По-видимому, это вам больше удается!

...Итак, речь шла о хлебе. Это было самое грозное слово тех лет. Политическое значение хлеба давно пере­росло его товарную ценность. По существу, новая эра начиналась с этого первого социалистического хлеба... Все вокруг было зерно. Одеялом его была укрыта на­сыпь, и деревья росли на пшеничных холмах. Оно ползло в костры, трещало в них и смрадило. Никто никогда не сеял так щедро. «То-то всколосится по весне!» — глуховато сказали сзади.

Теперь уже не один, а целая свита сопровождала начподора. Как на подбор, вся она состояла из началь­ников. Рядышком, на правах старшинства, шагал на­чальник района. Сердито посапывая, он изредка оста­навливался высыпать из калош забившееся зерно... По-солдатски мерил пространство артельный староста, он же начальник ремонтной колонны, монументального строения старик со смоляной, из-под самых глаз, боро­дою. Начальник улган-урманского депо приехал взгля­нуть на катастрофу окружного значения. («Ваша фами­лия не Протоклитов?» — спросил на всякий случай начподор. «Никак нет, Кусин!») Еще какая-то долго­полая власть присоединилась к этой беспримерной

12

прогулке. И, наконец, высоко держа факелок, который шипел и ронял капли керосинового огня, лихо завершал шествие детина с самоотверженным лицом, тоже — фа­келу своему начальник. Так они шли, сопровождаемые пальбой и трескотней костра, когда бросали в него с маху сырые чурки.

Курилов снова нагнулся, и тотчас же все повторили его движение.

На сдвинутом рельсе лежала старая сплющенная железка. Едва зажатая под соединительный болт, она прикрывала отломанную и приложенную на старое место головку рельса. Покрышка еле держалась, не стоило труда оторвать ее напрочь. Начподор приказал произвести промер отлома. Панцирный ноготь артель­ного старосты вдавился в линейку близ цифры пятна­дцать. Старик не посмел произнести вслух эту цифру. Тотчас же несколько рук вытолкнули вперед не шибко расторопного, тонкошеего старичка в обтрепанном крас­ноармейском шлеме. Он и не думал бежать, но каждый держал его за какой-нибудь незначительный клочок одежды. Курилов спросил, кто этот местного масштаба чудак. Ему дружно гаркнули в самое ухо, что это и есть дорожный мастер, непосредственный хозяин катастрофы.

Запинаясь и завороженно поглядывая в орденок, что поблескивал за отворотом распахнутого начподорского пальто, мужик стал объяснять назначение железки. Это было не его изобретение; как чрезвычайная мера она допускалась и на других линиях, чтобы не задерживать очередного состава; и не его была вина, что здесь это стало обыденным явлением. Курилов вяло усмехнулся этой дурацкой правде, и вдруг все поняли его усмешку как одобрение происходящему. Раздались голоса, не­дружные вначале, что страшного в этой штуке ничего нет, называется бандаж, по-русски — бинт, наклады­вается под болт, крепится гайкой, а колесо прижимает его при проходе, и все получается хорошо, даже с поль­зой государству. «Как есть мы бедняковско государство, и должны мы отсоль обходиться по маленькой!» — вскричал тонкошеий, и какой-то подвернувшийся муж­чина с утиным носом прибавил от себя, что «жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше». Тут же выяс-

13

нилось, что железа на бандажи не хватает, и артельный староста все ведра у бабы своей покрал, все крыши посымал с битых вагонов, лишь бы не останавливать движения на любимом транспорте.

  Путя шибко плохая! — воодушевленно вскричал тонкошеий.— Иной раз   рельсу от старости в одинна­дцати местах порвет, пра! Еле поспеваю, дорогой това­рищ. Все бегаю да железки накладываю!

  Вы, что же, спринтер, что ли?..  Все бегаете,— полюбопытствовал начальник района.

  Не, я из-под   Житомира, беженец.   У   меня и семейство тут...

Жертва была найдена. Потянулись взглянуть на нее в последний раз перед тем, как отдадут ее прокурорам. Факельщик поближе поднес огонек. Желтое пламя оза­рило круглые конопатые щеки, как бы облепленные тополевым пухом. В бедных варварских лаптях, с кло­ком ваты на плече драной кацавейки, мужик глядел напуганно, но улыбался, улыбался всем,

  ,..и надолго такого бандажа хватает? — вялыми губами спросил Курилов.

И опять начальник дистанции скрипнул калошами и тряхнул головой:

  Разрешите доложить. Трехмиллиметровое железо пропускает восемнадцать составов. Я проверял лично..,

Начподор вздрогнул и брезгливо качнул головой. Итак, преступление опиралось здесь даже на научное исследование. Точность его гарантировал инженерский значок на фуражке путейца.

  Я вас выпущу из своих рук только под суд...— сказал начподор, глядя на эти новенькие, как бы гар­цующие перед ним калоши. Ему все еще было жарко, но он   не   понял и стал   застегивать   пальто; пальцы срывались с петель.— Бесстыдник вы...

Он заторопился из этой человеческой ямы. Началь­ников кругом поубавилось. И тотчас же веселее стало глазу. Сотни ловких и безотличных людей сновали между обломков, и как будто целый заводской цех при­ехал сюда в полном составе. Клекот дорожных кирок, плакучий визг домкратов... даже их не хватало преодо­леть давешний шелест под ногами! Внизу, мимо костров, вереницами шли с ведрами колхозные бабы. Они чер-

14

пали зерно и ссыпали его во временные бунты. Сам колхозный председатель управлял людским потоком, и по лицу его, напряженному и багровому от огня, проходили тени этих пятисот мужиков. Подгонять их не приходилось, потому что им понятнее всех была истинная цена хлеба. Так они спасали зерно.

Иногда лихой гортанный крик раздавался сверху: «Давай на канат!» И потом щекастый паренек, уткнув в бока ручищи, зачинал длинную и не очень сложную песню. В ней было и про то, как «совецку власть спасали меленковски кулаки», и про то, как собственную милку его посватал «черноусый раскоряка, из Сарапуля ку­пец». Никто не смеялся, хотя все знали, что это очень смешно. Парень вертел головой при этом, чтобы песни хватило на всех, и пламя факела трепетало от пронзи­тельности его голоса. Мужики внизу слушали его в почтительном и сумеречном молчании. Затем следовал одинокий вскрик, тяжелая вагонная рама вставала на дыбы и сразу, кромсая дерн, брызгаясь землею, теряя окна и двери, рушилась под откос. Так они чистили путь.

Курилов шел дальше. Лесная тишина густела. На­чальники отстали.

 

 

ЧЕЛОВЕК НА МОСТУ

 

Действовал закон дорожных катастроф. Площадь крушения была обратно пропорциональна его размаху. Всего на протяжении восьмидесяти метров срезало и раскидало путь. Тотчас за поворотом начиналась нетро­нутая трасса. Изредка чиркая спичку, Курилов взгляды­вал себе под ноги. Качество пути всюду было одинако­вое. Еще один, вроде давешнего, бандажик попался ему по дороге. Начальник сложил его вчетверо, как бумагу, и спрятал в карман, чтобы показать в наркомате. Оду­ряюще пахло острым, после первого заморозка, листвен­ным тленом. Табор, суматоха, длинные огни ада — все оставалось позади. Сюда не достигал суетливый, рас­плесканный гомон этой ночи.  Все спало, даже ветер.

Курилов много думал об этих людях, потому что глядел на них не из вчерашнего дня, а из завтрашнего.

15

За последний месяц перед ним прошли сотни людей: стрелочники, кондуктора, инженеры, ревизоры движе­ния и пути. Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он. Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприноше­ния. Партия ждала ответа от него, Курилов пока молчал. Он еще не знал... Боль в пояснице мешала ему сосредоточиться. Просунув руку под пальто, он тер кулаком простуженное место; боль унималась, он шел дальше.

Влажным знобом потянуло в лицо. В проеме леса объявились пустынная река и мост на ней. Пространство расширялось, и хотя накрапывало временами, колдовски светилась западная закраина неба. Очень далеко горела деревня. Зарево состояло из тусклых желтых воланов, как рисуют зарю на трактирных картинах. На мосту чернел плотный и невысокий силуэт человека. Опершись локтями о перила, он глядел в стылую предзимнюю реку. Она была омутиста и ленива; только у деревянных быков, у самой пяты, вздувались лиловые горбыли воды. Курилов неслышно подошел сзади. И хотя сердце всегда учует прежде, чем увидят глаза, человек не обер­нулся.

— На мосту запрещено стоять посторонним,— ска­зал Курилов.

Человек вздрогнул, оглянулся, и тело его мгновенно подалось назад, на железо. Они узнали друг друга с первого взгляда. «Здорово, президент республики!» — чуть не выговорилось у Курилова. Встреча была неожи­данная для обоих. Но и вся эта ночь была полна необыкновенностей. Она началась с имени Протоклитова, с подыхающей цистерны, расточительных россыпей зер­на, а до конца ее было еще далеко. Сама природа собы­тия, ради которого попал сюда Курилов, неузнаваемо искажала всю действительность.

16

  А я обходчик тут,— тихо сказал человек и не­множко выпрямился.— Тут и служба моя.

  Обходчик — значит, твое   дело   ходить, стеречь, наблюдать порядок. Слышал, что у тебя случилось? — и кивнул в сторону, откуда пришел.

Человек сказал спокойно:

  Тот участок не мой.  Взаимного отношения  не имеем.

  Да... но и у тебя эти штуки есть! —Он вынул из кармана давешнюю   железку.— Это я у тебя снял.

Что на это скажешь?

Тот принял улику из рук Курилова, погнул в одну и другую сторону; ржавая, она подавалась даже без металлического хруста. Усмехаясь, он вернул ее.

  Плохая!.. Заплатка временной нишшаты! Дерзость была   острая, она   пахла намеком, но не

стоило обижаться   до   срока, пока не выяснены  будут правила начавшейся игры.

  Говоришь ты чудно. К слову, как зовут-то тебя?

  Меня? — Он   погладил мокрое  железо перил.— Я Хожаткин. Родион Хожаткин, вот кто я.

Он солгал без запинки и с тем большей легкостью, что Курилову незачем было уличать его. Сомнений не оставалось. Настоящей фамилии этого человека, когда-то знаменитой на Каме, нельзя было забыть. Да и слишком памятна была эта громадная черноволосая Олофернова голова на широком, коренастом торсе. Помнилось также, что Павел Степанович Омеличев не имел живых братьев; старший умер во время войны, и похороны его запечат­лелись в памяти провинциального городка как образец неуклюжего купеческого тщеславия. Была, значит, ка­кая-то причина Омеличеву стать Хожаткиным. Может быть, стыдился нынешнего непотребства своего и на­рочно рядился в новое, полное фонетической отвратности имя.

Под стать фамилии была и внешность: грязная стега­ная на вате куртка и пролыселый. как бы истоптанный треушок. По громадности чурковатых ног, по веревоч­ным колтунам на них Курилов понял, что они обуты в лапти. Словом, перед начподором стоял битого вида мужичок, который от беспокойств нынешней деревен­ской жизни продал бедную свою лапотинку и веселое

17

ремесло променял на одинокую, отшельническую долж­ность. Все, включая и напевную, окающую речь его, было сработано искусно, продуманно и слаженно, без единой щелки. Был вполне достаточен для этого четыр­надцатилетний срок.

Поздороваться ему с былым знакомцем значило бы признаться в падении и проигрыше, согласиться на пре­восходство Курилова, которого видывал в иной, посмеш­нее, форме и однажды почти держал в руках; протянуть ему руку — не означало ли заискивать в куриловском снисхождении или, что еще поганее, как бы напоминать про уплату старого должка. Все это понимал и Курилов и оттого решил держаться принятого тона.

  Что же, на пожар любуешься, Хожаткин? Зарево выдувалось   вправо:   должно   быть,   свежей

пищи подвалил ему ветерок.

  Вот, гляжу:  пожар, суета, небось бабы   стонут, коровы   мычат, ребятишки пустыми   глазами смотрят. А до меня   уж не доходит: дальность.  Воспоминанье одно: почадит и заглохнет! У самого тоже все погорело. Так и живу, как Ефрем Сирин, с дыркой посередь души. И даже сам не знаешь, чего в тебе больше — дырки аль души. А только с той поры тянет меня на огонь, как на водку...

  И большой дом был у тебя, Хожаткин? — раску­ривая трубку,   спросил   Курилов.   Обширные   палаты Омеличева,   венец   творения   прикамских   зодчих, где впоследствии помещалась Чека, были ему хорошо из­вестны, да не о тех палатах шла речь.

Огонь пятнисто осветил лицо этого человека. Нет, это был не прежний Омеличев, цыганской масти и рус­ской закваски. Этот выглядел много старше, а между тем были они с Куриловым почти однолетки. В бровях, одна ниже другой, серебрились волоски; глаза запали вглубь, ближе к разуму, и мудрость их стала плачевна. Росла полукружиями клочковатая борода, делавшая его похожим на сыча. Но меховой козырек треушка не при­крывал высокого, пазухами вперед, лба. Соколенок улетел, цыган улетучился, а злой и горький разум остал­ся... Курилов разжигал свою трубку несоразмерно долго.

-— Уж ладно, погляделся,   и   хватит!   Туши   свою

18

спичку, пальцы сожжешь,— глухо заметил Хожаткин, отворачиваясь.— Ты про дом спросил. Дом мой был хороший дом; тесноват — да в тесном-то теплее. А сколь­ко добра накоплено было!

  Жалеешь?

  А нет. С непривычки-то перво время и холодно, и стыдно, и боязно было по канавкам скитаться, а потом обошлось. Папаня говаривал: огонь — божья ласка. Он слабже не умеет приветить, бог-то!

  Один здесь живешь?

  ...как перст. Всё обрубили. Культяпый я, милый гражданин...

  Фрося-то жива? — неожиданно для себя спросил Курилов.

Хожаткин досадливо закусил губу.

  А не знаю. Семь лет — сроку много.

Они замолчали, оба недовольные случившейся об­молвкой. Тут собака подбежала, тощая, как бы в лох­мотьях, собака нищего. Она обнюхала куриловские сапоги; запах был привычный, лежалого железа и мазу­та. Легонько, без обиды, Хожаткин толкнул ее ногой. Она села и уставилась туда же, на зарево. Взгляд ее был древен и печален. Всякому свое: на пожаре могли оказаться и собаки.

  Пес твой?

  А мой. Егоркой звать. В мороз подобрал, собачью дружбу легко купить. Вот окривел намедни, мальчишки выхлестнули. Известно, дети, цветы жизни!..— Он по­трепал по шее пса, Егорка лизнул руку, угадывая мысль хозяина.— Я сюда,  на мост, кажную ночь хожу, как в клуб. Человек там поет, на реке. Иногда час попоет от полуночи, иногда   более.   Тут   ведь   лес, поселенья нет.— И с вызовом махнул на круглое, косматое, пустое пространство впереди.

  Рыбак, что ли?

  А не знаю. Может, святой, а может, просто так, коней караулит. А может, тоже Ефрем Сирин. Их ноне табуны развелись. Знаешь, даже мудрый, даже в уеди­нении ищет   эха, чтоб поделиться с ним. Иные львов заводили при себе, либо змею, либо птаху какую, а этот с песней тешится. Голос не старый, и слово неразбор­чиво, а поет нежно и с понятием звука...

19

Курилов слушал, покачивал головой, не умея до­браться до смысла хожаткинских намеков.

  Спустился бы узнать, что за человек. Может, без документов?   Ты — обходчик.— Он   нарочно   огрублял свою мысль, чтобы вызвать своего ночного собеседника на ссору, потому что в ссоре открывает человек свое лицо.

Но уже и теперь не выдерживал Хожаткин взятого тона: мужики так не говорят.

  Песне документа не нужно. Она сама по себе. Да и поет он для себя, а я вроде вора пользуюсь. Коли не торопишься, пожди малость, скоро запоет. Занятно бывает: чужую песню слушать — точно на звезды смот­реть.

  Нет, мне уж пора, Хожаткин. Ты проводи меня до поворота.

Тот неохотно оторвался от перил.

  Что ж, мы с ним   ходить легкие.  Пошли, Егорушко?

Все трое они двинулись в одну шеренгу. И опять не давались им слова. Хожаткин прятался. Скоро, учуяв поживу, собака метнулась под откос. И верно, мгновение спустя послышался тяжелый плеск птичьих крыл. Опять сорвалось собачье счастье. Слышно было, как, отчаяв­шись в удаче, лакал Егор воду из канавы.

  Ты на будущее время святым-то не особо верь, Хожаткин. Осмотри молодца, паспорт спроси... они та­кие! Как на людях стыдно, так к богу за пазуху укры­вались! — снова начинал и начинал Курилов.— А что про крушенье думаешь?

  Тебе виднее, ты сверху приставлен,— уклонился тот.— Тебе виднее, причина родит людей аль люди при­чину.

  Притча!   Я   знаю,   ты   скажешь:   рельсов   нет, рабсилы не хватает. Но ведь здесь временную заминку в постоянное правило   возводят. Неверно,   мы   богаты, Хожаткин.

  Это правильно. Через всеобшую нишшату ко всеобшему богатству!

  Опять притча,— сердился Курилов, хотя и пони­мал, к чему тот клонит.— А почему предупреждений бригадам не выдавали?

20

  А что ж   их   давать?   Ездить-то   надо!   Смотри, сколько грузов навалили. В былое время, как я сюда определился, начальник станции с семейством на паро­возе за грибами ездил. Самовар поставят в лесу, детишки перепелок гоняют, а кучер тем временем выспится на тендере.,.

  Значит,   признаешь, что выросли от той поры? И с этого места возобновился старый разговор, пре­рванный когда-то на одном купеческом чердаке.

  Мы не говорим, что развития нонче нет. Оно есть. Нам державы удивляются, и так ли еще впредь удивят­ся! Содрогнутся однажды державы и головами покачают, которые уцелеют. А только...— Он шел, грузно перева­ливаясь, почти как его пароходы когда-то с хлебными баржами позади. Он шел-шел и тихо засмеялся вдруг.— У нас тут очень смешно вышло. Барышня одна, така жулябия, завмагу за головку сыра отдалась. Шуму что было! Завмага вон, магазину ревизия   (свиной головы недосчитались да Маргариту пуд!), правление в газетах раскровенили.  А дело-то не в завмаге, а в барышне. Завмаг,   вишь, кривой, вроде   моего Егорки. На него глядеть-то — в горле   першит. А   при   барышне   ейная мама да меньшой брат. Хотя не жаль, барышня-то из поповен, чего ее жалеть! Наш папаня, бывало, говорил: «Не кажной маме дорога кровь чужого сына». Оно и на­оборот справедливо...

Все это казалось непостижимым. Человек этот, даже если не читал газет с приказом о назначении Курилова, мог легко догадаться о его должности по форменной фуражке, по звездочкам на выпушке воротника. Он не был пьян,— значит, просто не дорожил своим местом? Видимо, гоненья и ненастная скитальческая судьба не отбили прежней дерзости у этого человека. Все его речи были только нагноеньем на старой ране.

  Давно на дороге?

  Двадцать шестой год,— не сморгнув, солгал тот.

  В профсоюзе состоишь?

  Плачу.

  А ты еще злей стал, Павел Степаныч!

Тот отпрянул, Курилов смешал карты игры. Отшель­ник поторопился отыскивать себе эхо и теперь раскаи­вался.

21

— Ты меня спрашивал, я отвечал, начальник. Ты бы мне подмигнул, я тебе по-твоему отвечать стал бы. Ну, отпусти меня теперь. Мой участок досюда. Позвал бы тебя в гости, да табуретка у меня одна. Кому-нибудь на полу сидеть, а ты ведь не сядешь. Да и неловко тебе со мною. Могут за это стукануть и тебя...— И сдернул треушок на прощанье.

Нужно было знать многое из их прежних отношений, чтоб не дивиться сумасшедшей проникновенности бесе­ды. Курилов молча пошел вперед. Через несколько шагов он оглянулся. В темноте еще угадывался коре­настый, без шапки Хожаткин. В дымке осенней ночи мерцал его лоб. И еще слышно было, как чесалась со­бака: донимали ее клещи.

 

В ПОВЕСТЬ ВТЯГИВАЕТСЯ АРКАДИЙ ГЕРМОГЕНОВИЧ

 

Из-за поворота показался костер. В него только что свалили вагонную раму. Целые копны искр метнулись с раздавленных головней. Мимо раздробленного желез­ного хлама, мимо озер зерна, мимо телефонистов, кото­рые пристроились тут же на брезентах, закинув свои шесты на провода, Курилов шел дальше. Гудели зум­мера, трещал огонь, как подкидывали ему свежих поленьев. У громоздкого окосолапевшего существа, но­сившего имя 509-А, Курилов остановился, и тотчас же его снова окружили начальники. Кучка людей суетилась возле паровоза. Воздетый на домкраты, он беспомощно, выбитым зраком, глядел впереди себя. Штук тридцать шпальника, который он сгреб, зарываясь в землю, бес­порядочным штабелем преграждали ему путь. Что-то еще дымилось в нем: парил неостывший котел. Все его умные геометрические сухожилья были в песке. Перед­ний поршневой шток согнулся. Самую коробку правого поршня ударом отвалило в сторону. Оторванное колесо передней тележки валялось тут же. В свежем стальном изломе бродили крупитчатые искры. Под брюхом котла, лежа на спинах в песчаной яме, молчаливо работали люди. Свежий, еще ржавый рельс они старались под­пихнуть под скаты.

22

  Осторожнее, не зашибись!

  Не вперво-ой...

Сопровождаемый начальниками, Курилов спустился вниз, к пассажирским вагонам. Четыре плацкартных двухосных, они были завалены битым порожняком, опутаны травой, облеплены глиной, с дырявыми пролеж­нями в боках. Колеса полнолуниями круглились над головой. Из одного окна, чудом просунувшись через оба стекла, росла ободранная березка. Рядом, на завалив­шейся стенке, стыла черная, с лаковым отблеском, лужица. Факел отразился в ней круглым, во много колец, бликом.

  Кровь, что ли? — вяло спросил начподор.

  Не, ето мазут.— Факельщик   коснулся   пальцем и, суеверно отдернувшись, вытер о траву.— Во, началь­ства ждут, а вытереть не догадались, дьяволы!

В застылую лужицу упала огненная капля, повор­чала и загасла. Кто-то коснулся куриловского локтя. Начальник обернулся не сразу. Может быть, Омеличев вернулся досказать при людях то, чего не посмел наедине? Курилову приятно было вдвойне, что ошибся.

Это был маленький, старомодного вида и вконец обезумевший старичок. Широкополая шляпа сбилась на затылок, мелькали полы его громадного брезентового плаща, рябило в глазах от его рук, которых, казалось, было вчетверо больше против обычного. Качалась его голова и тряслись безволосые щеки. Он походил на волчок, запущенный в неистовое вращенье. Не сводя глаз с высокого начальника, не в силах выкрикнуть и междометия, старик суматошливо шарил у себя по карманам. Прекратив работу, люди угрюмо наблюдали эту истерику. Что-то передавалось, однако, и им; всем становилось одинаково тошно и как-то зыбко под нога­ми. Это был пассажир с разбитого поезда. Кто-то шеп­нул на ухо начподору, что старик два часа высидел среди обломков, прежде чем прорубили пол и извлекли сверху.

  Уберите его    отсюда, — приказал    один   из на­чальников и выбранился. — Суньте его к черту, в теп­лушку...

Уже протянулись решительные руки, но тут личико

23

старика прояснело и оживилось. Он сорвал с себя шляпу и молниеносно завертел в пальцах. Похоже было, что самая участь его решалась в эту минуту. Он вскрикнул, и на лицах у всех множественно отразилась его улыбка. Утраченная вещь была на своем месте, под ветхой лен­той шляпы.

  О, мне всегда везло! — И   рванулся вперед, на Курилова.   (Кто-то благоразумно и вовремя подхватил небольшой,   в   наволочке, узелок,   выпадавший из его рук.) — Мне нечего роптать на судьбу! Знаете... знаете, я даже мух   ловлю без промаха. И я сразу догадался о вас. Начальника, э, легко узнать во все века по тому, пардон, флюиду беспокойства и подчинения, который он распространяет вокруг себя. Я заметил вас издали, когда еще...

  Не   шумите,  а  то  я  прикажу удалить вас  от­сюда,— вразумительно   прервал   Курилов,   потому   что этот пронзительный голос даже приостанавливал рабо­ты.— Что вам надо от меня?

Старик смутился. Провидение на этот раз принимало слишком суровую осанку.

  Вот,— сказал он потерянно, протягивая крохот­ный кусочек картона.— Возьмите! Моя   фамилия Похвиснев. Был сенатор Похвиснев, который в наше время судил еще Нечаева, но я...

  Дайте сюда.

То был плацкартный билет на проезд от Москвы до станции Черемшанск. Билет выглядел вполне закон­но: стоял порядковый номер, и была выбита дата про­дажи. Это объясняло, каким способом Похвиснев попал сюда сквозь расставленную всюду охрану. Курилов вернул ему эту неоспоримую декларацию пассажирских прав.

  Нет,— сказал   сухо   Курилов.— Я  не смогу  вас взять с собою. Я приехал сюда на паровозе.— Он мог бы прибавить также, что мотриса   политотдела   не   пред­назначена для перевозки пострадавших.

Он возвращался мимо людей, которые все еще кри­чали, гипнотически заражая друг друга бодростью и ожесточением. По дороге он встретил Фешкина; соляро­вое масло доставили наконец. Обрадованный встречей с   начальником,   секретарь   стал   докладывать   сводку

24

о суточной работе дороги. Не дослушав, Курилов по­вернул вспять: он изменил намерения относительно давешнего старика. Похвиснев находился на том же месте, с прижатым к груди узелком, похожий на про­винившегося школьника. Более оскорбленный, чем по­верженный своим несчастьем, он все еще улыбался. Какой-то жалостливый слесарь с куском тормозной киш­ки в руках толковал ему сбоку, что ежели он заявление в дирекцию сопроводит надлежащими удостовереньями, ему, без сомнения, возвратят затраченную на билет сумму.

  Идемте,— сказал Курилов, беря   старика за ру­кав.— Моя мотриса, кажется, прибыла.

Тот повиновался, но выражение испуга и потерян­ности он сохранял все то время, какое провел в вагоне начподора. Фешкин, обязанности секретаря совмещав­ший с комендантскими, отвел ему свободное купе. С тем же страхом и ожиданием еще больших бед старик присел на плюшевое сиденье. «Металла не люблю...» — бормотал он на разные лады, и в его положении это была естественная реакция на пережитое. Он уже не слышал, как заходили в вагон начальники, как приводили под конвоем обожженного и напрасно арестованного маши­ниста, как дал ему стакан водки и яблоко Курилов и как в сопровождении той же охраны ушел начальник дистанции. Когда, перед рассветом, Курилов зашел в купе, старик спал.

Седой и не очень жалкий, он спал сидя. Щеки его, с младенчески розовой кожицей, лежали складочками на грубом воротнике плаща. Он напоминал что-то бота­ническое, бестелесное, из семейства тайнобрачных, и в каких-то поворотах, наверно, даже просвечивал насквозь. Представлялось сущим издевательством всадить это хрупкое растеньице в брезентовый, на кокосовых пуго­вицах, балахон.

Он вскочил и, оглядевшись, мгновенно припомнил все события протекших суток. Брови его нахмурились; он склонил голову набочок, прислушиваясь. Под ногами глухо гудели моторы.

  Что это, мы едем? — высокомерно удивился он.

  Сидите,   сидите...— ободрил   его   Курилов.— Мы трогаемся через две минуты.

25

Гражданин Похвиснев прищурил глаза, и нижняя губка его отпала вниз от негодования:

  Вы, кажется, решили захватить меня, э, с собой... как трофей ваших преуспеяний?

  Но вы же сами просили меня довезти вас до Черемшанска!..

  Простите, вы не давали мне досказать... Вы даже пригрозили скрутить мне руки! Я имел в виду выразить вам   протест по поводу   порядков   на   вашей   дороге. Э, ваши пассажиры приезжают домой далеко не в пол­ном виде... Э, их доставляют по частям! Это и называет­ся мокрое дело. Но там сперва убивают, а потом берут деньги, а у вас   наоборот! — Он   схватился   за   шляпу и сделал паузу, чтобы сарказм его проник до самых недр ошеломленного   начальника.— Нет,   я   не   могу... я не рискую продолжать с вами путешествие. Когда-ни­будь   попозже,   в   урне...   э,   с   удовольствием.   Ну-ка пропустите меня!..

И, как-то по-якобински, ядовито и набекрень нахло­бучив шляпу, он прошел мимо Курилова. Тому остава­лось только посторониться. Хлопнула наружная дверь. Курилов бросился к заднему окну и поднял шторку. Светало. Небо подчистили и подмели. Звезды гасли; заглатывало их зеленоватое безветренное утро. Мятое, непроспавшееся облако подымалось на восходе. На рель­сах лежал иней... Путаясь в полах своего брезента, старик уходил по шпалам. Время от времени он обеими руками поправлял шляпу, чтобы не свалилась. Походка его была почти величава. Вероятно, он подозревал, что сзади наблюдают за ним. Узелка при нем не было.

  Вот гусак,— усмехнулся сам себе Курилов.— За­нозистый какой...

У окна он задержался до первого солнечного луча. Осень выдалась в том году рыжая и неистовая. Мест­ность была красива.

 

КУРИЛОВ И ЕГО СПУТНИКИ В ЖИЗНИ

 

Алексей Никитич вообще не одобрял железной дороги. Было смешно знать, что весь путь от океана до океана  выложен деревянными плахами,  а на них

26

нашиты десятиметровые стальные полосы дорогой и вы­чурной прокатки. Самый паровоз, невыгодная, паразити­ческая машина, казался ему более острым и метким символом капиталистической системы, чем Марксова водяная мельница. В мыслях он видел эту дорогу иною: ее служащие говорили на десятке непохожих наречий, ее шпалы были из многих и различных сортов дерева, и еще снегоочистители ползали по ее северным путям, когда на южном, конечном ее пункте распускались стройные хамедореи. Курилову всегда хотелось явствен­но представить себе ту далекую путеводную точку, куда двигалась его партия. Это был единственный способ куриловского отдыха. Разумеется, он мог предаваться фантазиям лишь в тесных пределах книг, на которые удавалось украсть время у сна или работы. И этот воображаемый мир, вполне материальный и соответст­вующий человеческим потребностям, увенчивался в его догадках пределом знания — неумиранием. Как и боль­шинство его современников, он пугался мысли, что ему не придется держать в руках зрелых плодов дерева, которое вот уже росло, ветвилось и могучими корнями распирало землю. Он не боялся смерти, он только не хотел ее.

Мысли о смерти — это было не куриловского по­рядка. Солдат, продырявленный столько раз и вдобавок опробованный революцией, он имел право усмехаться над чужими страхами. Тот возраст, когда разум впервые сталкивается с мыслью о неизбежном, застал его на фронте. Ему едва минуло тридцать и только что удалось ускользнуть от полевого суда. Он был молод, драчлив и здоров — условие самое главное для плодотворности такого рода размышлений. Кроме того, вокруг него так много и разнообразно умирали, что притуплялось то недоверчивое удивление, с которого начинается всякое исследование... Однако в последние месяцы ему довелось наблюдать умирание совсем вблизи, и это происходило не посреди истоптанного военного поля, где самый страх гасился неодолимым вихрем гибели и уничтоженья. На этот раз опыт был обставлен с лабораторной тщатель­ностью. Больница предназначалась для ответственных работников. Модернизованные цветочки вроде лакфиоли были нарисованы на матовой охровой панели. По жела-

27

нию включалось радио, и долгие больничные сумерки насыщались мелодиями, блаженными, как сновидение. Профессора приходили, как маги, рассыпая дары на­дежд, мудрой горечи или примиренья. Самая смерть в этом убежище несчастных представлялась таинствен­ным медицинским средством, необходимым для послед­него исцеления.

Дважды в декаду, вначале даже и чаще, Курилов навещал это место. Стояли две кровати; вторая до самого конца оставалась незанятой. На ближней к окну лежала востроносенькая, никогда ни судьбой, ни мужем не ба­лованная женщина. Она конфузилась перед сиделкой посещений Курилова; больше всего она боялась, что ее заподозрят в чувствительности. И пока он сидел, расска­зывая о новостях, ей доступных (никогда во всю сов­местную жизнь они не узнали так много друг о друге!), она поминутно напоминала ему то о заседании, которого он не вправе был отменить, то высылала покурить на лестницу; трубка была его второй привязанностью. И он шел, солидно поглаживая усы и по-мужски умиляясь щедрости этого дара. Он преувеличивал расточитель­ность Катеринкиной доброты, потому что лишь в этом и мог проявить свое эгоистическое великодушие.

Подробности этого процесса, продленные во времени, представали как бы под лупой. Уже уйдя с работы, Катеринка отказалась ехать на юг. Все сидела у окна с гитарой, подергивая струну. И крепко вошла в память Курилову эта сухонькая ручка на звонкой деревянной деке... Сюда Курилов перевез жену еще весной, когда чахоточным всегда становится хуже. Шел лед. И Кате­ринка все просила, чтоб он повез ее в машине поглядеть на эти грязные уплывающие льдины. Они становились все синее (нет — голубее, прозрачнее!), приближаясь к родному морю. Он ее не понял и последнее желанье принял за блажь... В каждое посещенье он заставал Катернику иной, чем была прежде. Чужали и западали глаза, углублялась землистая морщинка меж бровей; днем и ночью трудились над этой женщиной непонятные ему силы. И, наконец, убавлялось чего-то понемножку в Катеринкиных руках. Он не спрашивал о здоровье, а лишь следил за неспокойным биеньем ее пальцев... О, в эту пору целую дорогу, с вокзалами, станциями

28

и разъездами, можно было поместить в тесное простран­ство между ними. Они стояли на разных ее концах, и голос мужа почти не достигал жены. Все тягостнее становилось бывать здесь. Процесс как будто остановил­ся. Казалось, еще немного — и доктора перетянут ее в свою сторону. Курилов стал пропускать дни посеще­ний; он засиживался на работе.

Тогда были хлопотливые дни организации полит­отдела. Не хватало ни людей, ни необходимых знаний. Еще не умея разобраться толком, в какой логической последовательности железо, уголь, люди и вода образуют этот высший тип инженерного хозяйства, вдобавок рас­кинутого на тысячу километров, он уже отвечал перед страной за показатели дорожной работы. Не хватало дней, и он тратил ночи, точно владел неисчислимым количеством их... После трехнедельного отсутствия, перед самым выездом на линию, он заехал в больницу. Впервые он приходил сюда в железнодорожной форме. Шитая без примерки суконная гимнастерка сидела на нем мешковато, но —- «Какой ты нарядный нынче, весь в черном!» — шепнула Катеринка. Ей захотелось кос­нуться звездочек на его воротнике, но Курилов сидел неподвижно, напуганный этой непривычной нежностью. Ее рука не дотянулась и упала. Вдруг Катеринка круто откинула голову и спрятала свои виноватые руки под одеяло. «Эх, Алешка, Алешка...» — сказала она еще, но уже так тихо, что он догадался о смысле лишь по дви­жению ее губ. И такая знойкая лучезарность была в ее взгляде, что он испытал почти смятение. А он-то пола­гал, что это происходит незаметно, как неслышно задер­гивают оконную занавеску, чтобы не будить задремав­шего ребенка... Слова эти, самая интонация их, звучали в нем весь вечер, пока сидел в своем политотдельском кабинете. Работа не ладилась.

Он натуго набил трубку, сгреб в портфель бумаги, пересыпанные табаком, и раскрыл окно. Дерево стояло невдалеке, гривастое, в растрескавшихся пробковых до­спехах — совсем Руслан, скинувший с себя шлем. На кудрявой лиственной кроне маслянисто лежал лун­ный свет. Политотдел помещался во втором этаже. Две тени, тесно приникшие одна к другой, несколько утол­щали самую тень дерева. Это не были воры, и легко было

29

догадаться, что более тонкая из них принадлежала де­вушке. Курилову показалось даже, что шел снег: ее плечи побелели. Но это и был лунный свет, милый лунный свет!.. Они шептались,— глупые, растерянные слова, при помощи которых влюбленные ощупывают друг друга, как слепцы. И хотя все это были пустяки, недостойные серьезного человека, Курилов бессознатель­но спрятал трубку в карман (снизу могли приметить ее вспышки) и приник к коробке окна. Дверь в кабинет оставалась незапертой, и он все время думал о ней.

Повесть была в самом начале, они еще не смели обниматься.

  ...ты боишься?

  Да.

  Меня боишься?

  Себя... нас обоих.

Изредка набегал ветерок, и лунный свет проливался глубже. Толстый сук над головами молодых казался змием библейского сказания. Шепот сливался с шеле­стом листвы, и самая парочка становилась листком, гонимым неизбежностью через мир. И снова философ с неподкупным и ревнивым лицом цензора прислуши­вался, как в материи происходит таинственное обра­щение соков... В этом месте хорошо бы свистнуть, вложив пальцы в рот, что однажды и проделал господь бог. Повторилось бы знаменитое изгнанье, погасло бы очарованье сада, и не они, а сам Курилов стал бы беднее... Пробуждалось любопытство к чему-то, никогда им самим не изведанному. С Катеринкой у него всегда были отношения только честной и трезвой дружбы. Тихонько притворив окно, он вышел из комнаты.

Было поздно. За столом Фешкина сидела неизвест­ная девица. Она листала старые папки и делала выписки на длинную полосу бумаги. Нет, она не походила на того инструктора, что отправлялся с ним в поездку; у той нос был мясистее и какой-то тонковатый. Курилов по­стоял, покусал губы. Ему пришло в голову, что это и есть новое, социалистическое отношение к труду: никто не заставлял девицу оставаться на работе до ночи. Не­ожиданно для себя Курилов предложил отвезти ее домой. Она благодарно согласилась. Трамвай уже не хо­дил, а утром в учрежденье выдавали картошку; не слу-

30

чись Курилова, ей пришлось бы собственными силами волочить мешок к себе на окраину. В машине он спросил ее, не ударница ли. Она застенчиво объяснила, что, работая в пропагандистской группе, скитается из города в город, куда пошлют, разъясняет массам художествен­ную литературу, кино, а также пение. «У меня есть подобранные работы, которые производят колоссальное впечатление на слушателей». Ее огорчало только, что авторские построенья редко сходятся с политической схемой. Она привела в пример Джованьоли, Спартак которого, вождь восстающих рабов, на поверку оказывается князем.

  Жизнь сложнее всяких схем! И посмотрите, какие громадные механизмы созданы природой, чтоб приво­дить в движение совсем простые вещи,— поучительно заметил Курилов, думая о давешней парочке за окном.

  Я   понимаю, что   жизнь.  Вот от нее-то иногда прямо хоть в бутылку лезь! — с досадой призналась она.

Он улыбался наивности ее сообщений. И хотя своих детей никогда у него не было, детей он любил и с ребя­тами сходился быстро. Она осторожно поинтересовалась, не знаком ли он с Джованьоли. При своем высоком положении Курилов мог бы одним духом узнать из первоисточника о замыслах автора. (Ее уважение к на­чальнику политического отдела дороги достигало уве­ренности, что все судьбы мира решаются в его служеб­ном кабинете.) Алексей Никитич отвечал, что нет, с Джованьоли он не знаком... Кстати, они приехали. Курилов помог ей взвалить на спину рогожный мешок. Она жила во втором этаже ветхого деревянного строень­ица. Больше того, ухаживать так ухаживать, он даже вышел из машины открыть ей парадную дверь. Никогда еще при живой жене он не бывал так любезен с посто­ронней женщиной. Было тихо, и все еще не без луны. На фоне серенького облачка рисовалась труба какой-то фабрики. Густо попахивало укропцем: сразу за домом начинались огороды. Сбросив мешок, девушка объявила, что сейчас позовет соседа по квартире помочь ей. Кури­лов не возражал, но ему не хотелось уезжать так быстро. Давешние лунные лучи, застрявшие и обломавшиеся в нем, болели, как занозы. Вдруг она спросила тихо: правда ли, что у него умерла жена...

31

Он поморщился, как подколотый. Вопрос содержал в себе скверное пророчество. Любопытство железнодо­рожной девицы показалось ему просто наглостью... Ну да, она стремилась в заместительницы и вот украдкой пробовала его ноготком! Он достаточно слышал про эту породу: они быстро постигают несложную науку ездить на казенной машине по всяким распределителям житей­ских благ, сплетничать и вообще вести интенсивную аристократическую жизнь, как понимают это мещане. Что касается ее ребячливости, то не слишком ли много пышного тела было на ней для одного ребенка? Кстати (позвольте, позвольте!) он припомнил, что зовут деви­цу — Марина Сабельникова (он еще в прошлый раз решил, что или солдат, или оружейный мастер был в роду!), что два месяца назад ее собирались послать на работу в депо, под Пензу, но сперва она отпросилась в отпуск, а потом так и прижилась при дирекции... Сло­вом, пока доехал до дому, он придумал десятки способов избавиться от наважденья. Вылезая из машины, он так решительно произнес: «В Пензу, в Пензу ее!»—что шофер даже переспросил о значении такого небывалого адреса. (В отношении безыменной парочки на пустыре он решил дать нагоняй коменданту, по нерадивости которого двор государственного учрежденья превращал­ся в сад свиданий.)

Ничем, кроме простуды, Курилов никогда не болел; ранения не шли в счет. По замечанию ближайшего друга, Сашки Тютчева, Алексей Никитич вполне годил­ся бы вертеть чигирь в среднеазиатской пустыне. Болез­ненной и тихой Катеринки всегда ему было мало. Самое начало их супружества обошлось без любовной игры, без шалостей и излишеств, но зато и без той греховной силы, что доставляет первобытную сытость душе. Впро­чем, со временем он свыкся со своим полуголодным любовным пайком, старался щадить самолюбие жены и лишь с недавнего времени стал примечать, что запоминает всех молодых женщин, попадающихся по дороге. Уже через день выяснилось, что мысль о Марине ему приятна. Кстати, еще раньше довелось где-то прочесть, что женщины, сами добывающие свой хлеб, уважают время любовника и не требуют особых усилий. О, Катеринка не осудила бы, если бы эта миловидная, с круглым

32

лицом, простоватая девушка, придя к нему, раз в декаду, ушла бы немножко позже обычного, чуть вялая и с гла­зами, обращенными в себя. И опять он великодушно предоставлял Катеринке право на эту якобы материн­скую щедрость. Все обстоятельства к тому и шли. Однажды девица Сабельникова робко пришла к нему за материалами для его биографии: ей поручили соста­вить ряд поучительных жизнеописаний виднейших ра­ботников транспорта, и Курилов находился одним из первых в ее списке.

В самом разгаре стояло лето. В обширной каменной площади-плошке за окном, жаркий и пыльный, остывал вечер. Слабым ветеркам с реки было не под силу рас­плескать эту гнетущую духоту. Курилов покраснел, когда она вошла. «Сбывалось, сбывалось...» Марина бес­шумно прошла по квартире; количество книг удивило ее. Стоя перед шкафом, она читала вслух заглавия на корешках. «Вот здорово, все о войне, о городах, о Даль­нем Востоке...» Напуганная своим невежеством, она схватилась за портфель. Едва написав десяток строк, из которых половина выражала лишь степень ее сму­щенья, она поймала на себе пристальный, прищуренный взгляд Курилова, вскочила со стула, и листки с шуршаньем разлетелись с ее колен. Это запоздалое проис­шествие отрезвило его. Уже с закрытыми глазами он сидел на диване, вслепую набивая в трубку табак.

Только на одно мгновенье он увидел ее глазами любовника, и хотя ни разу не испытывал, как начинает­ся это (и даже всегда удивлялся изобретательности влюбленных, заполняющих чем-то промежуток между обручением и брачной ночью!), он уже знал все наперед. Наверно, Марина будет покорна и трогательна. У нее не будет торжествующих глаз победительницы. Она не спросит его ни о завтрашнем дне, ни о чем. Конечно, она станет стыдиться своего дешевого простиранного белья и голубой майки поверх тела... Он помнил, что никого, кроме них, нет в квартире, и все-таки испытал мучительную потребность запереть дверь в пустующую комнату Катеринки... Медленно, как во сне, Марина проходила по комнате. Осиротевшая Катеринина гита­ра попалась ей на глаза. Мимоходом и резко она дернула квинту.   Звук   заставил   Курилова   поморщиться,   как

33

несвоевременное напоминание о забытой жене.

Он глухо позвал Марину по имени; она отрицатель­но покачала головой:

  Я не хочу, чтоб вы раскаивались, Курилов.

Она стояла у окна, царапая истрескавшуюся шпак­левку подоконника. Бездонный провал в целых двена­дцать этажей простирался под нею; Курилов жил высоко. Желтая одинокая звезда всходила над Воробьевыми горами.   Для   Курилова,   оставшегося  на   диване,   она висела как бы над самым теменем Марины.

  Вы не заметили, сколько сегодня жары? —- спро­сил он в оправданье себе.

Она сказала тихо:

  Днем  в  тени было двадцать два.— И   вдруг: — Скажите, ваша жена была красивая?

И теперь его уже не возмутило, что о живой Кате-ринке говорят в прошлом времени.

  Она была добрая.

  У вас нет ее фотографии?

  Она не любила сниматься.

  Тогда опишите мне ее!

Все это было не очень понятно, но сейчас он уважал Марину именно за то, чего не понимал в ней. Он под­чинился самой властности ее приказания.

  Она была очень честная к людям и всех считала лучше себя. Она была простая работница. В годы тюрь­мы она много сделала для меня и товарищей. Все, кто знал ее, называли ее просто Катеринкой...

Марина склонила голову, как это делают в память мертвых. Ветерок из окна шевелил прядку волос над ее маленьким пылающим ухом. Курилов застегнул во­рот гимнастерки. Оцепенение проходило, жара спадала. И вдруг он разглядел все в Марине: и ее розоватые локти, почему-то испачканные чернилами, и ее сбитые, на стоптанных каблуках туфли. И хотя рядом, в гарде­робном ящике, находилась вся неношеная Катеринина обувь и, по его мнению, не было дурного в том, чтобы Марина выбрала себе лучшую пару, он не посмел пред­ложить ей это. Больше того, он решил, что слишком сурово встретил свою простодушную гостью. Представ­лялось, что уж чаем-то ее напоить — совершенно необ­ходимая вежливость. И пока возился на кухне, разжигая

34

газ, Марина неслышно ушла. Решив, что она спрята­лась, он искал ее всюду и сердился, что его на старости лет заставляют играть в прятки... Час спустя он еще думал о ней. Ночью ему не хватало Марины. Утром вы­яснилось, что его пугала мысль утерять ее навсегда. Такие, как он, достаточно постоянны в своих привязан­ностях. Квартира ему казалась огромной и неуютной с тех пор, как увезли Катеринку; с уходом Марины она стала нежилой.

Здесь, на закате, у подобных Курилову всегда слу­чается смятение, толчея чувств, сердечная путаница, недоступная разве только памятникам да дуракам. Тют­чев как-то раз сболтнул ему, что именно с этого биоло­гического распутья между старостью и женщиной и ви­ден бывает заключительный рубеж. Неверно!.. Не смер­ти он боялся, а умирания: утратить возможность влиять на мир, стать в потеху врагу, в жалость и тягость другу! Его выводы отличались поспешностью и чрезмерной упрощенностью. У людей там, внизу, в чернорабочих ходовых частях социальной машины, никогда не обра­зуются эти поганые — накипь сидячей жизни и ржав­чина. В такие минуты с восхищением и завистью он вспоминал бывшего учителя и друга, литейщика Ефима Демина. Когда-то, на заре большой жизни, он посвящал Алешку в высокие тайны формовочного искусства. Позже Курилов постиг удивительные заколы движения идей, товаров, масс; узнал, кто такой Шекспир и откуда началась собственность на земле, но так и не выучил всех секретов Ефима Арсентьича. Демин был на трина­дцать лет старше. Уже он перескочил рубежи куриловских сомнений. Он ходил теперь в хорошем пиджаке и с палочкой. В дни больших технических побед о нем на­поминали в газетах наравне с героями ударной стройки. Каждое лето завод отправлял его ремонтироваться в Кисловодск.

Еще год назад он сидел у Курилова за столом; Катеринка потчевала его семгой, Посещенье пришлось в выходной день. Старик выпил, разгорячился и цвел ли­нялыми стариковскими радугами. Во хмелю он бывал обидчив и честолюбив благородным честолюбием тру­женика, горбом зарабатывающего право на почесть. «Такой я теперь человек, что все меня знают. Третье-

35

вось в Правду пришел, а и там знают». Волнуясь и за­ново переживая, хвастаясь удачами и риском, он повест­вовал, как начинал свою бедную юность на Балтийском заводе (о-отличный завод!), по четвертаку в день, как скитался в жизни и даже заходил к одному святой жизни старцу (и старец, хе-хе, повелел мне заняться торговлей!), как ставил впоследствии литье на Мотовилихе, когда Колчак увел с собой литейных мастеров; как отливал на Путилове первый в Союзе волховский ротор, а в Колпине знаменитые ахтерштевни для лесо­возов, рулевые рамы, гребные винты для морских судов. Разумные стальные детки, созданные его рукою, жили и двигались самостоятельно на всех морях и дорогах страны... Ему вполне нравились жизнь и Москва в це­лом, и' вид из окна, и советская власть (о-отличная власть, надо сказать!), и то ему нравилось, что для него одного поставлено столько еды и вина, а Катеринка оде­лась для него в новую вязаную кофту, а Курилов (быв­ший хоть и неспособным в учении!), питомец его, запросто заседает с наркомами. Его рассуждения были немножко крикливы, он размахивал руками, грозил кому-то (самому себе!) бросить все и разводить дроз­дов, едва ему стукнет шестьдесят пять. Успокоился он не прежде, чем опрокинул стакан... Курилов щурился на него, дымил трубкой и думал, что, наверно, при социализме будут жить только вот такие мастера, влюблен­ные в свое искусство, их подмастерья и ученики. И еще подумал про себя, что, хоть и высоко поднялся по обще­ственной лестнице, никогда не испытает простецкого деминского удовлетворения, происходящего от близости к самому горну жизни.

  Бери меня  назад, в  учебу,— пошутил Алексей Никитич, рассматривая свои   руки, давно  утратившие чернорабочую грубость.

Арсентьич засмеялся, поперхнулся, закашлялся; си­ние жилки налились на висках.

  Что, аль тесен стал сановнику государственный камзол? — При  случае он  бывал ядовит  на словцо.— Понимаю тебя, ты делаешь вещи долгие, а я короткие, так, что ли?

  Ну, и твои — долгие.   Вот,   скажем,   сахар,   что держишь   в   руках,— продолжал    Курилов.— Простая

36

вещь, сладкая, распилена на кубики. А надо посадить, пропахать, полить, прополоть, наверно — окучить, со­брать, промыть, сварить его... Да еще вправить его в поток всего мирового хозяйства 1

Арсентьич все еще улыбался, но теперь чужой, суро­вый старик сидел перед Куриловым.

  А ты избери работу полегше. Например, пальто стеречь.  О-отличная  работа!   Оно,  скажем,   висит, на хорьке, а ты сидишь супротив и со вниманием и лаской наблюдаешь его. И очень хорошо вам обоим.— Так бра­нился он долго  и, наконец,   сжалясь над смущенным учеником, посбавил яду: — Выпей, Алексей, в твои годы не опасно. Мало пешком по жизни ходишь.— И тут же стал рассказывать про блюминг, заказанный его заводу. Должно быть, это было самое торжественное слово его заката. Повесть была длинная, с отступлениями, неми­нуемыми при взволнованности: как рыли яму под бе­тонный кессон, как наткнулись на подпочвенные воды, как дрался с каменщиками, когда дренажный отвод они соорудили из кирпичной щебенки, и, в заключение, ка­кое они, мастера, испытали сердцебиенье, когда много­ручейная лава хлынула из ковша. Через месяц предпо­лагалось литье второй станины.

  Таки    костры    возжжем — подпалим    серенько уральско небо! — Азартные руки его дрожали, как у иг­рока, а   Кури лов слушал  жадно:  бесстрашие так же заразительно, как и страх.

Учеба не состоялась. Все обернулось по-иному: слу­чилась ответственная командировка, потом заболела жена, потом опубликовали постановление о политотде­лах на транспорте. Новое назначенье оказалось лучшим лекарством от сомнений. Дорога была из самых длин­ных, самых важных, самых худших в стране. Строенная по частям, группами предприимчивых коммерсантов для обслуживания ближайших российских провинций, она всегда еле справлялась со своим грузооборотом. Состоя­ние пути, паровозного и вагонного парков, дисциплины и подготовки кадров ухудшалось с каждым годом. До­рога прославилась классическими катастрофами; она содержала неистощимый материал для острословия, и утверждали, что по ней ездили преимущественно про­стаки.

37

Хозяйство куриловское становилось огромно; сюда входили заводы, депо, сотни станций; все остальное ис­числялось в цифрах со многими нулями. С политической и экономической точки зрения линия продолжалась много дальше, и Алексею Никитичу всегда хотелось по­бывать на ее истинном конечном пункте. Он никогда не пользовался отпуском и перед выездом сумел догово­риться, где полагается, относительно месячного своего отсутствия. Словом, на этот раз давнее куриловское же­лание побывать на Океане как будто начинало сбы­ваться.

 

ОН ЕДЕТ НА ОКЕАН

 

Его мечта свойственна была, наверно, всякому сухо­путному человеку. Эта царапина на душе сохранилась еще с детства, от одной по складам прочитанной книж­ки. Ее написал совсем неумелый человек, и потому его взволнованной искренности не пожрали требования вы­сокого искусства. Книга посвящалась разным морям на земле. Вперемежку с текстом раскиданы были рисун­ки — то парусника с загадочным и манящим названьем, то молоденького юнги, что покачивался на рее над из­лучиной волны, то забулдыги боцмана; он скалил зубы, истертые о трубку, и звал людей испробовать от его скитальческой судьбы. И даже обложка книжки была пронзительно-синяя... Мальчишку захватили эти стро­ки, хоть и не понимал полностью очарования вольных океанских сокровищ, не принадлежащих никому. Он прочел их не разумом, а сердцем. Так и осталось это на нем, как шрам, как памятная зарубка... Стоило при­стальнее вглядеться в эволюцию ребяческого влеченья, чтоб постигнуть все остальное в Курилове. (Так в ока­менелом куске янтаря, по волокнам плененного растенья, по пузырькам первородного воздуха, по чередованьям золотистых слоев читается повесть о чудесной юности мира.)

Мальчику взмечталось стать моряком. Он и во снах видел круглые синие просторы, неописуемые города на их побережьях, крылатые посудины в заливах. В дожд­ливую пору разливался ручей под городком, где вырос

38

Курилов; на нем-то и устраивали слободские ребята примерные сражения самодельных эскадр; бессменным адмиралом и корабельным мастером бывал у них Леш­ка Курилов. Но сезон, наиболее благоприятный для посещения первозданной родины мира, как таинственно и неохватно сказано было в книжке про Океан, миновал. Куриловская весна проскочила, как нахлестанная. Отец выписал его к себе в столицу. Мастер показал мальчику тиски и ящик с инструментами. Выдали табельный но­мер и научили, как опиливать головки прижимных вин­тов. Впервые Алексей заработал себе сапоги. Мечтание не возвращалось...

В полном разгаре стояло лето жизни, когда снова вспомнилось об Океане. Воспоминание застигло его на телеге. Днище ее было застлано жаркой соломенной трухой. Армия отступала, по арьергардам лупили не­мецкие дальнобойки, раненых везли в тыл. Стоял июль. Солнце добивало недобитых. Где-то на пол­пути Курилова положили в доме ксендза. Скрипели ко­леса за окнами и пели уцелевшие петухи. На тесовом потолке билось смятенное стрельчатое отраженье лужи. Мечта приступила внезапная, встрепанная, истерзанная бредом. Поднималась и падала прозрачная волна; он сам был на ее гребне. Потом затихала острая, такая прямая боль в груди, и ощущением зрелой океанской тишины наливалось обессилевшее тело.

Со временем наглухо зарубцевалась царапина дет­ства. Самое понятие об Океане как о вольном множе­стве вод распалось. В жизни вода пребывала в самом низшем своем качестве: ее наливали в ванну, в тендер­ную коробку паровоза, в стакан с лимоном; иногда также она неопрятно падала из тучи. Вдруг он снова заболел Океаном. Случилось это на совещании по топ­ливу,— Курилов был тогда председателем облисполкома. Недогрузка угля и нефти совпала с прорывом по торфу и дровам; заводы целой области сбивались с плана. Ло­мило голову после ночи, потраченной на подготовку к докладу. Сараистой этой комнаты не проветривали ни­когда. Все в ней, даже чернила, пропиталось вонью стоя­лого табака. Курилов вел заседание, открыл окно. Мок­рый океанский сквозняк ворвался сюда с разбегу. Завихрились занавески, по-птичьи затрепетали ожившие

39

бумаги, где-то хлопнула с дребезгом стеклянная дверь, курьерши помчались по коридорам. Капли дождя упали на картонные папки, оставляя пухлые желтые кружки... Океан был осенний, тревожный, он старел. Срывало ко­рабли с причалов; все доступное глазу двигалось: в зе­леноватых распадах волн не успевали отражаться дым­чатые бегучие облака. Оппонент демонстративно поднял воротник пиджака, четыре фурии ворвались в разные двери, Океан закрыли.

Вот в последний раз представлялась возможность побывать на его берегу. В вагоне Курилова висела карта страны. Он следил по ней за ходом мотрисы... Вагон успел пройти две трети Волго-Ревизанской, когда Але­ксея Никитича нагнало сообщение из Москвы. Кате-ринке было плохо. Телеграмма была подписана сестрою. Курилов побаивался этой знаменитой старухи. Сухова­тая, своенравная, прямая, она не терпела возражений» Эта женщина не имела личной биографии; отдельные этапы ее обозначались общественными и партийными датами. И если Клавдия любила кого-нибудь из живых, то одну лишь Катеринку.

Телеграмму принесли на разъезде, когда Алексей Никитич вышел посмотреть, как тут, в глуши, делается жизнь. Пыхтела местная лесопильная установка. На­ливная рябая девка в белой мордовской рубахе несла две доски на плече; они плясали и прогибались в такт ее шагу. Кроме того, беременная женщина развешивала белье на плетне, и посвистывали какие-то соответствен­ные сезону птицы. Курилов спрятал бумагу в карман и, горбясь, вернулся в вагон.

Не задерживаясь нигде, наводя трепет на районных диспетчеров, мотриса мчалась назад. Линялые чуваш­ские леса провожали ее бегство. Куриловский Океан снова оставался позади. Телеграмма пришла по дорож­ному селектору, и на станциях уже были осведомлены о переменах в семейном положении начподора. Началь­ники находились на своих местах; они прикладывали руки к козырькам, когда стремительный, с приспущен­ными шторками, вагон ракетно проносился мимо. Дверь к Алексею Никитичу была закрыта. Транспортные сутки начинались в восемнадцать часов. В середине два­дцать первого сюда с пачкой телеграмм входил старший

40

ревизор  движения.   Он   просил   разрешения   доложить предварительную сводку работы.

  Сколько погрузка?

  Две тысячи семьсот.— И смотрел, как в узкой щели под шторкой мчится осенняя горелая лента на­сыпи.

  Плохо. Прием с других дорог?

  Четыре тысячи триста. Сдано пять тысяч ровно, Алексей Никитич.

  Ладно. — Он становился совсем путейцем; неуда­чи  соседей   помогали  ему   привести   в   порядок   свой собственный   вагонный   парк.— Почему   мы   идем   так плохо?

  Мы не плохо идем, товарищ начальник. Подстег­нуть — не останется от нас ни рожков, ни ножков...— Ревизор был из бывших машинистов.

  В былое время я делал в этом вагоне больше. По­зовите секретаря.

Фешкин вырастал в двери, пряча в рукав папироску.

  Запишите, Фешкин. Выяснить, с какого времени на   шестом   участке   работает   обходчиком   Хожаткин. И еще: вызвать ко мне в Москву Протоклитова, началь­ника черемшанского  депо.   Попутно  наведите   о   нем справки где следует... записали? Принесите пачку та­баку со стола.

Так он сидел взаперти, глядя в точку перед собою. Газетные сообщения старели с каждым километром пути. Книг не было. У Фешкина отыскался Дюма, но Курилову было не до мушкетеров. Проводник нашел за креслом узелок в наволочке: багаж гражданина Похвиснева завалился туда в суматохе. Сутки находка ва­лялась перед Куриловым, дразня его грязноватой оберт­кой. Случайно он прощупал там полотенце, мыльницу и книги. Он обрадовался: книги — как колодцы в пу­стыне, они принадлежат всем!.. Верхняя, самая толстая, оказалась историей религий. Со скуки Курилов поли­стал ее. Полтысячи по-немецки добросовестных страниц сопровождались картинками. Это был наиболее полный каталог богов, с указанием родословной, возраста и даты гибели каждого. Выяснялось, что агонии их дли­лись столетиями. Можно было проследить, как медлен­но спадала с человека первородная шерсть, как пытался

41

он охватить природу своими неумелыми руками, как трудно поднимался с четверенек будущий хозяин зем­ли. Все это были автопортреты давно исчезнувших на­родов. Боги были сделаны из страха, ненависти, лести и отчаянья; материал определял лицо бога. Там были крылатые, с неистовым оком в затылке, чтобы человек не напал сзади; в подобии равнодушной женщины, украшенной панцирем из грудей; в виде мохнатой ноздри, вдыхающей жертвенный дым, или, напротив, в образе мглистой сферы, полной скошенных в непре­станном движенье глаз; боги тридцатирукие, по числу человеческих ремесел, песиглавцы, быки, циклопы, сло­ны со священным пятном на лбу (и занятно проследить, во что отложился и сформировался на протяжении нескольких месяцев этот образ в сознании Курилова), волчицы, змееглавые тетрахироны, колючие африкан­ские эвфорбии с ядовитым млечным соком и, наконец, просто незамысловатые чурбачки; жертвенной кровью были нарисованы на них щелеватые остяцкие глаза и жадный рот, достаточный поглотить самого себя.

В былое время Курилов неоднократно на больших армейских митингах путем обычного голосования вы­яснял вопрос: есть бог или нет? Осложнений, как и оп­понентов, никогда не случалось. В те годы солдат Кури­лов не предполагал, что религия может стать предметом серьезных научных расследований. Правда, его всегда удивляло, почему голод и чуму варвар неизменно почи­тал за даяния божества, а дьяволу приписывал компас, медицину и типографский станок; почему в честь юро­дивых воздвигались храмы и учреждались ордена, а ге­ниев своих человечество сажало поглубже в землю и жгло на кострах; почему Джордано Бруно был объявлен циником, а Эванс — сумасшедшим, Соломон де Ко за­перт в сумасшедший дом, а Симпсон, применивший хлороформ при родах, и Дженнер, введший оспоприви­вание, объявлены слугами дьявола. Должно быть, всегда владела человеком темная и жадная надежда выиграть истину через интуицию, кратчайшим путем. Вдруг Але­ксею Никитичу представилось, что когда-нибудь в эту книгу войдут страницы, написанные о нем самом. Он усмехнулся, ему стало интересно, он листал дальше,

За мрачной ночью человечества пришла Эллада. Со

42

страниц книги поднялось солнце. Прежде чем научиться думать, люди учились улыбаться. Курилова вдоволь по­тешили картинки эллинской космогонии. В лавровых рощах резвились розовопятые богини; на высокой цен­тральной горе пировали с выдвиженцами и родственни­ками здоровенные мужики, Гомеровы игрушки, боги-выпивохи, боги-жулики и военного звания боги. С наив­ной и беспечной точностью была разграфлена вселенная, и только Харон, перевозчик на иной, безветренный берег, омрачал веселое повествование об Элладе. От ру­мяного животного хаоса отслоилось первое грустное познание самого себя. Познав улыбку, люди научились пугаться ее утраты. Незнакомый с бытовым строеньем древности, Курилов представил себе Харона на русский образец. С круглым щербатым лицом, в солдатских об­мотках, Харон сидел на корме дырявой ладьи, подсте­лив под себя рядно, скручивал махорочную ножку и во­нял; облезлая армейская манерка — вычерпывать, что натечет из щелей,— валялась у него в ногах. Курилов захлопнул книгу и, как был, в шлепанцах и без гимна­стерки, стукаясь о стены, отправился пить боржом.

Темный чад образа преследовал его до ночи. Что ж, такой аккомпанемент соответствовал цели поездки. По существу, Курилов возвращался на похороны. Он торо­пился отдать последний поклон человеку, с которым прожил двадцать три честных, ничем не возмущенных года. Эта женщина дружески заботилась о нем, это была его последняя хорошая женщина. Нетрудно было во­образить, как вслед за длинным ящиком пойдут они вместе с Клавдией; она еще жестче сомкнет губы и ни слова не промолвит ни о чем. За тридцать с лишком лет подпольной работы она хоронила и не такое! Садный гриппозный ветерок понесет им в лицо бумажки и пыль... Он позвонил сестре еще с вокзала. Бранливым голосом она упрекнула его за опозданье. Катеринку со­жгли накануне. Подробности были обычные. Кроме то­го, у Клавдии шло заседанье; она положила трубку. Оба знали, впрочем, что в тот же день встретятся в столовой партийного комитета.

Она присела к его столику просто, точно виделись еще вчера. Пахло едой, все спешили. И опять Клавдия не сообщала ничего о последних днях Катеринки. Молча

43

они хлебали борщ. Дальше их меню раздвоилось; сестре запрещено было мясо. Курилов изредка взглядывал на Клавдию, на ее сухие, по-птичьи тонкие, точные в дви­женьях руки, на ее волосы, стянутые в тугой и малень­кий, как, бывало, у земских учительниц, пучок. Она не стригла волос, чтобы не следовать моде; вместе с тем она укладывала их так плотно, как будто боялась, что в ней заподозрят женщину. Тютчев был несправедливо зол, утверждая, что она напоминала Фукье-Тенвиля. Возможно, острослов имел в виду желчную и резкую прямоту знаменитого прокурора, но не желтое, кабинет­ное его лицо. Обращала на себя внимание моложавая свежесть впалых старухиных щек.

  Что всматриваешься, приглянулась?

  Как мало меняешься ты, сестра. Ты как русская баба. Они бывают только трех возрастов: десяти, два­дцати трех и  пятидесяти лет. И перемена происходит сразу, в один день.— Он заметил ее иронический взгляд и каким-то  сложным путем перекинулся на  другое.— У меня были занятные встречи в эту поездку.

Она подняла глаза и ждала.

  Во-первых,  я отыскал Протоклитова... кажется, сына того генерала, который, помнишь, в разное время судил нас обоих.

  Председателя судебной палаты? — Она не удиви­лась: борьба в стране еще не была закончена. Лицо ее осталось равнодушным. И не то чтоб примирилась, но просто мстить отпрыску врага за  преступления целой политической системы не пришло ей в голову.— Ну, и что он?

  Он у меня в депо. По всей видимости, неплохой работник. На чем-нибудь сорвется, конечно... Буду с ним говорить на днях. Любопытно, сохранились ли у сына длинные желтые отцовские зубы.

  О, зубы Протоклитова! — И жесткая улыбка ше­вельнула рот Клавдии.

Алексей Никитич долго смотрел  на котлету, точно не понимая ее назначенья.

  Потом Омеличева встретил. Он обходчик на пу­тях... назвался   другой фамилией:  тоже новая жизнь! Мужик прокис, но рана еще гноится. Кстати, ты не по­лучила писем от Ефросиньи?

44

  С чего она станет писать мне?

   Все-таки сестра...

   Не   дразни   меня,   Алексей.— И   заговорила   не прежде, чем допила  свой кисель.— Что же  ты о ней ничего не спросишь?

  Все понятно, Клаша. Мне жаль Катеринки. Прищурив глаза, сестра смотрела куда-то мимо Курилова.

  Жаловалась накануне, что так и не показал ты ей ледохода...

Она попросила довезти ее. Собственный ее старин­ной системы автошарабан не выходил из ремонта. Они пошли к выходу. Толстяк в чесуче, хохотавший с прия­телем, значительно поубавил веселья,— Клавдия не тер­пела любителей советского анекдота. Официантка по­чтительно посторонилась в дверях. Не видные под длинной юбкой, чуть поскрипывали на старухе башма­ки. В машине она сказала в пространство перед собою:

  ...будешь жениться?

Нет, у него просто не было времени подумать об этом!

Она пояснила:

  Вам не сидится в этом возрасте.

  Я  так полагаю, что  для Катеринки это теперь безразлично, а?

Сестра не любила, когда против нее употребляли ее же оружие.

  Лицо у тебя нехорошее. Устал?

Нет, не усталость! Но вот навалился урожай, а до­рога не успевает оборачивать порожняк. За десять по­следних суток набралось двести шестьдесят случаев несвоевременной подачи паровозов. Из пятисот вагонов, пригнанных в Улган-Урман под хлеб, шестьдесят два процента без крыш, а в двадцати на вершок угольной пыли. Машины по выходе из ремонта имеют до семиде­сяти дефектов. У директора паровозоремонтного завода татуировка на руке в виде двуглавого орла... «С некото­рого времени поезда ходят по моим собственным нер­вам». Но все это вышло бы слишком длинно в пере­числении. И он сказал только, что схватил простуду, наказанный за ребячество прокатиться на площадке паровоза.

45

  Надо   беречься.   У   тебя   и   пальто   холодное,— упрекнула Клавдия.

  Ничего, у меня пуговицы на меху.

Она поняла его шутку так, как ей хотелось.

  Ну, рада за тебя. Ты хорошо держишься.— И, не дожидаясь подтвержденья,  захлопнула за собою двер­цу авто.

 

ЖМУРКИ

 

Куриловы жили уединенно,— друзей они не видали подолгу. Все это были люди, раскиданные по перифе­рии: Курилова чуть не ежегодно перебрасывали с места на место. Два больших кольца сделал он вокруг сто­лицы, прежде чем получил свое последнее назначенье. Как и большинство куриловских современников, друзья узнавали новости друг о друге единственно из газет. Одно значительное и постороннее обстоятельство заста­вило их в эту пору съехаться в Москву. Тотчас по воз­вращении Алексея Никитича они наперебой звонили ему на службу. Они торопились услышать его голос, не уба­вилось ли в нем бодрости после Катеринкиной смерти. Впрочем, никто не спрашивал ни о чем, а Курилов из­бегал отвечать на незаданные вопросы. Самых близких приятелей он спроваживал на один из ближайших вы­ходных дней. Пускай, пускай пошумят они в его огром­ном опустелом доме!

Ничего не изменилось там, но самое эхо комнат ста­ло иное. К пустоте в квартире он привык и раньше, но теперь еще не изведанная пустота прошла совсем рядом. И хотя, уходя из жизни, Катеринка не оставила следов по себе, как в зеркале, куда так часто и испытующе гляделась в начале болезни (и всегда муж посмеивался: вдруг стала заботиться о красоте), все здесь напоми­нало о ней. По существу, ему нечего было делать дома, но в служебном кабинете не на чем было спать. Он возвращался сюда только ради кровати. По счастью, он никогда не страдал бессонницей.

За этот срок образ покойницы как бы тинкой заво­локло. И только один человек дальними, окольными пу­тями напомнил ему о  Катернике. Однажды он  вошел

46

к Курилову без доклада и чумазыми кулаками оперся в стол.

  Моя фамилия Протоклитов. Вы вызывали меня, начальник.

  И даже дважды!.. У меня создалось впечатление, что вы избегаете меня.

  Это неверно, незачем!  Я  вернулся   в Сакониху час спустя  после  вашего отъезда,— с достоинством  и без подобострастия объяснил он.— Я слушаю вас, на­чальник.

  Садитесь, я сейчас освобожусь,— не подымая го­ловы    и посасывая    потухшую    трубку,    бросил    Курилов.

Перед ним лежал финансовый план дороги, постав­ленный на вечернее обсуждение в наркомате. Такого рода заседания бывали в особенности боевыми. Дорога давала дефицит. Курилов просматривал листы в послед­ний раз, ставя на полях отметки цветным карандашом. Внимание его раздвоилось. Он услышал чирканье спич­ки и вслед за тем ощутил дым дурного табака. И тотчас же крупным планом увидел перед собою полыхающую спичку. Сперва он не понял даже, что ему давали при­куривать. Спичка догорала. Черный, вроде спорыньи, рожок угля гнулся в сторону; пламя лизало протоклитовские пальцы, но они оставались неподвижны. В складках кожи чернела застарелая паровозная копоть.

  Мерси,— сказал Курилов.— А то у  меня всегда воруют спички.

Он поднял голову.

В сереньком свете осеннего денька он смог разгля­деть этого человека лишь поверхностно. Протоклитову вряд ли было больше тридцати девяти. Для своего ро­ста он был неплохо сделан. Широкая грудь в клетчатой спортивной рубахе нависала над столом, как угроза. Две глубоких морщины, похожих на надрезы, просека­ли его лоб, невысокий, очень впалый на висках и выпук­лый в надбровьях; третья, более короткая, обозначала рот. И рта было ровно столько, чтобы говорить мало слов и просунуть пищу. Спокойная, расчетливая воля светилась в глазах. Этот человек был бы хорошим лет­чиком,  недурным шахматистом,  умным собеседником.

47

С таким не бывает случайностей в жизни.. Игра, кото­рую он вел, была огромна.

Курилов знал о нем мало. Вскоре после декрета о политотделах на транспорте Протоклитов подал заявле­ние об уходе с дороги. В его расчеты, наверно, не вхо­дило, что оно попадет в руки начподора, как высшей партийной инстанции на дороге. Столкновение стало не­минуемым. Этот человек принял вызов.

  Итак,  я прочел вашу просьбу,— начал Курилов и   откинулся  на   спинку  кресла.— Имеете   намерение уходить с транспорта?

  Да, у меня есть причины.

  Они секретны?

Тот удивленно приподнял бровь.

  Я ответил бы на это как следует, если бы вы не были начальником. Я партиец.— Он откинул куда-то во впадину виска острую прядь темных волос. — Действи­тельно, я хотел  переменить профессию.   У меня есть способность к изобретательству. Я собирался подучить­ся и заняться этим делом вплотную.

Энергично, наотмашь, Курилов смахивал со стола рассыпанные крошки табака.

  Вам везет,— оказал  он мягко.— Транспорт наш как раз такая область, где вы с успехом сможете при­менить ваши способности.

  Я предполагал, что человек вашего положения смотрит на это дело шире.

  Нет,   мне   нечем   похвастаться   в  этом   смысле. Время тревожное. Оборот вагона достиг шести суток, и вот,— он хлопнул ладонью по докладу,— мы выходим из драки с годовым убытком в одиннадцать миллионов. Морально мы с вами отвечаем за это поровну. Не огор­чайтесь, вы еще молоды, и у вас есть время показать себя на транспорте! — По-видимому, Курилов не желал выпускать Протоклитова из пределов наблюдения свое­го и власти.

Начальник депо сдавил папироску между пальцев; осыпались искринки. Он стряхнул их с колен и под­нялся.

  Жаль. По существу дела, вы правы, товарищ на­чальник! — И взялся за шапку.

Он носил кубанку с кожаным донцем, она ему шла.

48

  Погодите, я еще не кончил,— на полпути остано­вил его Курилов и выждал, пока тот снова  не занял прежнего места.— Мне хотелось ближе познакомиться с вами. Странно, что, будучи партийцем, вы так легко смотрите на эти вещи: уйти, остаться. К слову, вы дав­но в партии?

  Шесть лет.

  Все время в депо?

  Нет, три года ездил машинистом, потом работал инструктором-механиком.   В  депо   я   пришел   полтора года назад.

  Вас не любят в депо.

—- Да, меня боятся,— холодно и кратко согласился Протоклитов.— Я командир, и дело наше почти воен­ное: дорога на восток. Люди несговорчивы. На протя­жении истории сколько их резали, жгли, топили, и как туго они всегда подавались вперед! Людишки любят, чтобы им приказывали. А можно было бы втрое быст­рее вести дело. Люди — мозгляки, они не умеют даже голодать...

  Вам не следует говорить таких слов. Кроме того, это и необязательно для них!                                          

  Конечно. Я и сам сработан из того же теста...

  Вы недовольны и собою?

Тот имел право не поддерживать беседы такого свой­ства, Курилов дружественно кивнул ему:

  Скажите,   вы   сами  не   с Алтая? — Вопрос  был. ложный, он сбивал с толку.

  Нет.

  ...и не с Камы?

  Это не совсем соседние области, товарищ началь­ник. Я вижу хитрость и не могу понять, зачем она так неуклюжа. Нет, я волжанин.

Его ответы заслуживали похвалы за сухую и ясную точность. Чужаки, которых и раньше приходилось раз­облачать Курилову, были покустарнее... Устроили не­большую передышку. Беседа пошла о работе депо. По­казатели по ремонту, промывке и подаче паровозов были в Черемшанске вполне приличны. Курилов похва­лил.   «Служим революции», — усмехнулся Протоклитов.

  Пересыпкин  говорил   мне,  что  вы  противились помещению вашего портрета в газете.

49

  Я считал это отличие лишним, товарищ началь­ник. Я не делаю ничего, чего бы не могли и другие. К сожалению, конечно!

  Да... но мы на  лучших примерах воспитываем отстающих.

  Я  слышал про это. У меня своя точка зрения, когда дело Касается меня самого. К слову, я не коренной пролетарий, И вообще это не деловой разговор!

Курилов пристально взглянул на него, и тот бес­страшно выдержал взгляд. «Гляди, гляди, старик, при­выкай ко мне!» — читалось в ответном взгляде.

  У вас плохой табак, возьмите моего.— Он пере­бросил Протоклитову кисет, и реплика его прозвучала так: «Вы мужественный человек, зачем вам прятаться? Дайте мне уважать вас».— Вы и раньше работали на транспорте?

  Когда раньше?

  До революции, например.

Протоклитов скручивал самоделку; не упало и кру­пинки из его ловких и длинных пальцев.

  Вас, видимо, не на шутку интересует моя лич­ность, товарищ начальник,— засмеялся он,  делая вид, что конфузится такого внимания.— Но жизнь моя пере­полнена событиями, ничем не замечательными. Детство мое идеологически не выдержано. Отца почти не помню, мать была очень набожная. Впрочем, если бы не рели­гия, она давно подвесила бы себя на одном из тех крю­ков, на котором навязывала бельевые веревки. Постоян­ное общение с веревкой, как и с ножом, будит мысли, товарищ начальник... вы не замечали? Она была прачка, в  земской  больнице.   Ночью,   бывало,   разбудит   меня, лохматая, страшная, кричит...

  Она была больная?

 Она была пьяная — иногда она запивала. Тогда она требовала, в слезах, чтобы я читал ей вслух всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки. Ветер, ночь, подвальное окно снегом заносит, вонь: общественная уборная помещалась у нас в коридоре, дверь в дверь... Я читал ей какого-нибудь  авву Дорофея, Максима Великого. Зевота до корчей, обоим непонятно, но она сидит против меня и плачет. Я ни­когда   не  видал, чтобы столько зараз вытекало через

50

глаза! Но, знаете, Курилов, все матери — славные жен­щины. И я разбил бы лицо тому, кто сказал бы про мою дурно. Теперь я уже простил ей все — и свой ноч­ной испуг, и эти бессонные сидения. Впрочем, многое из прочитанного нравилось и мне самому. Мне тоже хоте­лось жить в лесах, в каком-нибудь кедровом дупле, запросто беседовать с богородицей, останавливать взглядом диких зверей... словом, зарабатывать то царствие, о котором, помните, сказано у Иоанна Лествичника?..

  Как же, как же! — с поспешностью, как зачаро­ванный, поддержал Курилов.— У него, у этого Ивана, прекрасная одна формула есть: в чем найду тебя, в том и буду судить!

И он взглянул в упор, но тот продолжал как ни в чем не бывало:

  ...после смерти матери (она опрокинула на себя котел с  бельем!)  я ушел в Сибирь. Туда меня давно влекло. Это теперь   мы   там   понастроили,   а   раньше туда ходили за приключениями. — Он комически развел руками. — Вот   уже целое   паровозное   хозяйство    на руках, а все еще   тянет   промерить   тайгу   до самого океана.

  Все мы были детьми,— сочувственно сказал Ку­рилов, потягивая понемножку сладкую горечь табака.

  Дальше началась жистъ. Я не шибко грамотен в марксизме, я диалектику больше но жизни изучал. Дол­го шатался, обовшивел весь; потом один чиновник при­нялся меня воспитывать. В общем, собирался из меня такого же подлеца вырастить, каким был и сам. Взя­точник, сыщик... а что жену   свою делать заставлял! Впрочем, благодаря ему я три года проучился в иркут­ской гимназии. Не бывали в Иркутске? Напрасно, не­пременно побывайте... Сбежал я от него; взял на дорогу новый его пиджак, портсигар и сбежал. Служил в трак­тире  балбеской   в  полотняных  штанах,  по   приискам скитался. Много позже устроился на Уссурийскую доро­гу в ремонтную колонну, подручным по забивке косты­лей. И тут уронили раз книгу из поезда, а я поднял. И прочел, и жадность меня взяла все на свете ощупать... Но скоро попал в компанию; тут выгнали меня за выпивку. Материнское пристрастие сказалось!.. — Он оза-

51

боченно взглянул на Курилова.— Это у меня еще до вступления в партию было. Теперь я ни капли не беру. Ничего, что я так вкратце?

Зябко засунув руки между колен, он как-то жа­лостно улыбнулся, и восхитил Курилова этот умный, математически показанный разрез человека. Да, этот человек видел много, усвоил еще больше и уж, наверно, недешево заплатил за такое бесстрашие взгляда. «Ни­чего, мне и этот орех по зубам!» —думал Курилов, не сдаваясь.

  Высшее образование вы получали потом?

  Нет, я почти самоучка. Упорство — главное мое качество,   а   книги   всегда   бывали   у   меня   основной статьей расхода. Ближе книг нет у меня родни.

  Но   почему   же...— усомнился   Курилов.-—Такая культурная    семья,   а сына   не   учили...    Ваш    роди­тель, я слышал, был  видным   чиновником   при  губер­наторе?

Протоклитов ждал, что Курилов применит какой-то встречный маневр, но не думал, что это произойдет так грубо. Трубочный табак плохо курился в папиросе. Мол­чание длилось ровно столько, чтобы спичкой уплотнить самокрутку. Потом гость улыбнулся, и Курилов узнал знакомый желтоватый оскал зубов.

  Мне не очень нравится весь тон беседы, началь­ник,— сказал Протоклитов  спокойно,  но кожа   кресла захрустела  под   ним.— Я  вижу  вас   впервые.— И это была правда! — Мы не приятели и не сидим за бутыл­кой вина. Видимо, я мало жил, плохо смекаю. Вы всех служащих протаскиваете через такой допрос или я один не внушаю вам доверия? Вам знакомы — мое лицо, мои слова, моя фамилия?

— Ну, вот уж и рассердился!—дружелюбно рас­смеялся Курилов.

Он встал, прошелся по комнате, открыл окно, вы­глянул наружу. Лужицы в человечьих и конских следах вздрагивали от капель измороси. Дерево линяло. Па­рочки не было,— хорошо!

  Я  не  обидчив,— говорил  Протоклитов,—но   ты упорно путаешь меня с кем-то. Я ведь понял, для чего ты начал этот  разговор.  Угодно  тебе   слушать басни мои дальше? Но или я высокого давления жулик, или

52

твоя память стала расклеиваться с годами.—Он уже не решался действовать прежним методом нагромождения подробностей и вести борьбу на то, кто утомится пер­вым.— Моя фамилия Протоклитов, ты припомни! Во­обще говоря, эта фамилия довольно редкая; мне гово­рили, в основе ее даже греческий корень. Но в Москве имеется еще какой-то Протоклитов, не то гинеколог, но то артист... кажется, довольно известный. Потом один из черниговских архиереев был тоже Протоклитов, Ге­расим или Иона, не помню. А с этим гинекологом, я смотрел, даже инициалы мои совпадают. Из нашей же семьи, кроме меня, не осталось мужчин.— Он снисходи­тельно усмехнулся.— Да ты разъяснись, чудило, а то нескладно выходит!

Видно было, его терзало простецкое любопытство, с кем именно его спутал Курилов, и тот охотно шел ему навстречу.

   Понимаешь, ты напомнил мне одного чиновника царских времен...

  Пойми же,  человечина, не мог я быть царским чиновником,— и, зайдя за стол, дружественно хлопнул Курилова по плечу.— В год объявления войны мне было восемнадцать лет!

Приличнее было для обоих объяснять интерес Кури­лова личной симпатией к незаурядному партийцу. Но — «Вы далеко пошли бы, Протоклитов, если бы я не попался вам на дороге!»—таков был смысл последней куриловской улыбки.

  Товарищ начальник имеет еще вопросы к обви­няемому? Меня ждут в депо.

Да, тот имел. Не менее всего предыдущего интере­совала Курилова подготовка к соревнованию на пере­ходящее знамя и еще — как осуществляется в черемшанском депо постановление ЦК о перестройке работы транспорта. Начальник очень искусно показал свое рас­каянье в неосновательных подозреньях, а Протоклитов как-то слишком быстро поверил ему. Все это походило на неписаное перемирие, и когда через десять минут тот вышел, Курилов не сомневался в правдивости своих догадок.

Затем он слушал, что происходило в приемной. Вплотную эта скверная дверь никогда не притворялась.

53

Кто-то спросил у секретаря (и голос был похож на пересыпкинский):

   Слушай, Фешкин, что это?

  Бумажка, как  видишь! — ответил Фешкин.— Не тереби ты мою душу.

   Но я и спрашиваю, что за бумажка?

Все секретари Курилова бывали нетерпеливы с по­сторонними.

  Я ж тебе излагаю в популярной форме: один ста­рик забыл в вагоне Алексея Никитича  книги. Велено узнать адрес старика,   я узнал.   Понятно? Катись те­перь...— И вдруг: — Эй, товарищ, частные разговоры с этого телефона воспрещены!

  Я по служебному делу.— И  этот голос принадлежал уже Протоклитову.

Начальник депо вызывал черемшанский коммута­тор. Он предупреждал своего дежурного, что покончил дела в дирекции и выезжает немедленно. Слегка откло­нясь в сторону двери, Курилов слушал этот голос, глу­ховатый и с машистым разбросом слов. Теперь был похож и голос. И если бы не опасение, что раскрылся слишком рано, думать о Протоклитове доставляло ему темное и волнительное удовольствие, понятное рыбакам, птицеловам и охотникам, когда уже на прицеле добыча. Голос напоминал Курилову об удивительной поре: у него тогда хватило мужества выслушать суровый при­говор с песней и с такой усмешкой, что председателю суда мигренилось до поздней ночи. И тут-то вставал в памяти рассказ Катеринки, как ходила к старику Про­токлитову просить о свиданье с мужем и как скверно пошутил тот насчет домашней замены отсутствующего дружка.

Обида имела свыше чем двадцатилетнюю давность. Совсем выдохся яд той равнодушной и цинической из­девки. Не в привычках Курилова, всегда небрежного к врагам, было бы желать поздней и бесстрастной рас­платы. Но выстрел должен был произойти независимо от воли уже потому, что добыча начинала двигаться под прицелом. Следовало только фактически установить род­ство этого железнодорожника с тем статским генералом. За это, правда, говорило и совпадение фамилий, и не­свойственная чину интеллигентность Протоклитова, и,

54

наконец, то, что с дороги он задумал бежать как раз при появлении Курилова. Внимательный разбор послед­него обстоятельства и сбивал Алексея Никитича с тол­ку. Через руки председателя судебной палаты прошло слишком много всякого кандального народу, чтоб он запомнил вихрастого, задиристого паренька да еще рас­сказал о нем сыну годков через шесть, когда тот под­рос... Словом, Курилов гнался за ним потому лишь, что тот убегал.

Будь беспартийным протоклитовский сын, Курилов нашел бы предлог без шума выкинуть его с дороги. Бок о бок находиться с ним в одной партии нравилось ему еще меньше. В эту минуту он нечаянно увидел раскры­тую телефонную книгу на подоконнике. Подчиняясь еще не осознанному влечению, Курилов полистал ее лениво. Там действительно значился еще один с такой же фамилией, какой-то профессор с Чистых прудов. Решаясь на дополнительное исследование, Курилов притворил дверь поплотнее и позвонил туда. Соблазня­ла легкость приема, каким ловилась жертва. Требова­лось только узнать, нет ли у профессора брата-транс­портника. Лживость одного этого пункта означала бы порочность всей протоклитовской биографии... Долго не отвечали. Потом голос, торжественный и гулкий, точно из готического собора, спросил, что и кому нужно.

Курилову везло, однофамилец был дома.

  Я   Петроковский,— наспех  выдумал   Курилов  и ждал, что из этого получится.— Мы виделись мельком, и   при вашей загруженности работой вы вряд ли по­мните меня.

Профессор ответил не сразу. В раковине трубки ши­пело и шевелилось их собственное дыхание. Потом ста­ли бить часы. Машинально Курилов сверил их со свои­ми. Профессорские отставали на четыре минуты.

  Нет, сейчас отлично припоминаю. Я  сперва не узнал вашего голоса. Вы относительно вашего отца?

Удивительно, как гладко и удачно налаживалось это знакомство.

  Да, я насчет отца,— наугад согласился Курилов, рассчитывая всунуть свой   вопрос где-нибудь в конце беседы.

55

— Он умер сегодня на рассвете,—строго сказал про­фессор-однофамилец.— Третьего дня его оперировал сам Земель. Мой диагноз подтвердился на вскрытии: гипернефрома! Болезнь была гак запущена... Он погиб при обычных для уремии явлениях.

Профессор ждал дополнительных расспросов; род­ственники любознательны, но Курилов как бы забыл про заготовленный вопрос. Известие о смерти выдуман­ного Петроковского не только настораживало. Правда, оно не испугало его. (Ему однажды довелось прийти с обыском в дом, где стоял покойник, обыск состоялся.) Это известие почему-то расслабило его. Он не клал труб­ки. С полминуты Протоклитов слушал его дыхание, по­том произнес утешительно, что этого следовало ждать. Их разъединили. Курилов рассеянно взглянул на часы. Времени оставалось в обрез, чтобы выслушать сводку, принять редактора дорожной газеты Алешу Пересыпкина, который уже буйствовал у секретаря, и отправ­ляться в наркомат.

Вошел Фешкин и сказал, что машина подана.

 

БРАТЬЯ ПРОТОКЛИТОВЫ

 

Первая часть протоклитовской биографии, пока дей­ствовала инерция социального происхождения и полу­ченного воспитания, действительно изобиловала вред­ными подробностями. Они были недостаточны, чтоб столько лет спустя умертвить его физически, но их хва­тило бы, чтобы он споткнулся о них на всю жизнь. Конечно, то была случайность, что однажды Глеб при­ехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на вос­становление государственного порядка, растоптанного большевиками. Еще в юности Глеба отличала от това­рищей положительная трезвость взглядов. И раз не уда­лась путейская карьера, стоило сделать попытку отыг­раться на другом. Глеба не на шутку увлекла карьера национального героя. Кое-кто из бывших приятелей мог бы многое порассказать о делах и намерениях моло­дого поручика, по счастью не осуществленных никогда. Ему пришлось на собственном опыте изведать изменчи-

56

 вость политического успеха, нюхнуть власти и дать ее почувствовать другим, а потом узнать горечь поражений и разочарований.

Мирный городок из глубокого тыла передвинулся вдруг на передовую позицию самого грозного из фрон­тов. Он стал столицей всего Приуралья, и обыватель последовательно знакомился с ужасами российской контрреволюции, а затем с механикой партизанской войны и суровой логикой народного гнева. Белый фронт закачался и заскрипел. Получив распоряжение об отводе своей части, Глеб Протоклитов зашел про­ститься с отцом. Действительный статский советник сидел на скамеечке в уборной и спускал в трубу какие-то бумаги. Он бегло просматривал их при этом и впол­голоса разговаривал сам с собой.

  Папа приводит свои дела в порядок?

   Всякий за своим делом. «С ношей тащится бу­кашка, за медком летит пчела»,— ворчливо процитиро­вал старик, не оборачиваясь к сыну.— Говорят, вас под Казанью шарахнули? Что у вас там, всё бегствуете?

  Назначена общая эвакуация, отец.

  А, пора кончать, надоело. Ночью стреляли, я не спал.

  Матросы...   нарвались  на  заградительные  огни. Многие взяты живьем.

  Да, я видел, как вели утром. Имей в виду, нико­гда  не  оставляй  позади  себя   обиженных...   живыми. Наше поколение этого не понимало. Вот я просматри­ваю всякое старье...-—Он с вожделением ненависти по­грузил руку  в архивную пачку,   ожидавшую его рас­правы.— Сколько их прошло через мои руки... и горько обнаружить к старости, что и ты был таким же гума­нистом, правдоискателем, русским дерьмом!

Отец был очень стар. Обострившимся взором Глеб попеременно смотрел то на желтые, редковолосые склад­ки старческого загривка, то на крючковатые, подагриче­ские пальцы. Старик ушел в отставку всего четыре года назад; сейчас он подводил итоги своей многолетней деятельности. Протоклитовы никогда и ничем не обма­нывались. Все становилось ясно. Городок уже горел; при Пугаче занималось с той же стороны. Осадное поло­жение было объявлено три дня назад. Ни смех, ни люд-

57

екая речь — один скрип повозок и лафетов доносился сюда. Старик заговорил не прежде, чем дочитал какую-то бумагу.

  По прямому назначению! — сказал он, и  труба зарычала.— Любопытная   эволюция   понятий.   Каждое высокое звание, которого люди добиваются с риском для жизни,   когда-нибудь   становится   ругательством.   Так случилось со словом интеллигент... Прости, что ты ска­зал?

  Я спрашиваю,  хочешь со мной? Я постараюсь устроить тебя в обозе. Остальное, к сожалению, зависит не от меня.

  Не стоит, милый. Туда можно доехать короче,— ворчливо и растроганно бросил старик, вспарывая новую пачку.  Впрочем,   он  поднялся обнять сына.— Извини, что принимаю тебя в таком месте. Тяжко тебе?

  Да, вы оставляете нам  мир в скверном состоя­нии... и мы не умеем отказаться от наследства. Я хотел строить   железные дороги,   изобретать паровозы, отец, а меня заставляют...

  ...работать на социальной эпидемии? — засмеялся старик.— Ничего, и еще раз запомни: бойся уцелевших обиженных. Иди... Встретишь Илью, скажи ему, что он интеллигент и дурак, а кроме того, перебежчик. Балда, кому поверил: большевикам! И если господь не благо­словит его пулей в затылок заблаговременно, его обстри­гут, дадут два раза по шее и выгонят... Ну, дай я пере­крещу тебя. Ступай...— И пихнул в плечо с плаксивой и бессильной лаской. Он  тоже торопился: личные его архивы были громадны, а часа через два красные части должны были вступить в городок...

Глебу пришлось принять участие в одном из самых лютых отступлений. Сибирь взрывалась на каждом шагу. Когда крылатые, почти осатанелые советские командармы стали настигать, он спрыгнул с бронепоезда и бежал в ночь. По нему стреляли свои же. Провидя все наперед, он добровольно отказался от ладных санок и верховой лошади, полагавшихся ему по чину. Со споро­тыми погонами, коверкая речь и обличье, в раскромсан­ных сапогах, потому что опухали ноги от беспрестанного бегства, Глеб отступал вместе со своей солдатней... По­том он  искал новых знакомств и обдумывал попытку

58

вмешаться в свою судьбу. Стало много труднее рождать­ся заново в третий раз. Каждую деталь новой биографии он кропотливо обтачивал под лупой. В эту пору руки его часто покрывались кровяными мозолями с непривычки. Начав себя чернорабочим в ремонтной колонне, он бы­стро стал дорожным мастером и в два года прошел уче­бу на машиниста. Как многие в те времена, он скрыл свою предварительную техническую подготовку. Его добротные познанья тем охотнее принимали за следст­вие природной одаренности, что это подтверждало рас­пространенную тогда уверенность, будто культуру по­коленья можно сработать в кратчайшие сроки. Ничто не преграждало ему путей к дальнейшему возвышению. Порой он даже пугался убыстрения своего роста: сле­довало помедлить! Но те, кто помнил его до последнего перевоплощения, были или расстреляны, или, подобно Курилову, с достаточной скоростью катились в старость. О, поддуваемое ветерком одержимости, это поколенье горело хорошо!

И вдруг пришло письмо от приятеля, чудом уцелев­шего, как и он сам. Это случилось после того, как Протоклитова расхвалили в газетах, за изобретение батальо­нов колхозной самодеятельности в борьбе с заносами. Это очень искреннее письмо, кроме дружеских излия­ний, понятных по прежней близости, содержало просьбу о присылке пятисот рублей... «...Понимаешь, я не обра­тился бы к тебе, если бы деньги нужны были мне са­мому. Эти несчастные червонцы предназначаются моей старушке матери. Конечно, ты помнишь ее и сам: это у нее мы провели неделю во время наступленья на Кот­лас. Она до сих пор чтит тебя, как сына, и молится о тебе всякую ночь. Здоровье ее, под влиянием понятных страхов, сильно пошатнулось в последнее время; у нее накопилась какая-то задолженность, а мне так хочется чем-нибудь помочь ей. Будет еще лучше, если ты сам отвезешь эту сумму матери. Я, к сожаленью, совсем за­путался, а у тебя, как у железнодорожника, имеется, ко­нечно, бесплатный проездной билет. Ты сможешь пого­стить у нее и отдохнуть. Ее зовут Полина Петровна, если ты не забыл. Разумеется, Глебушка, если сумма для тебя разорительна, пошли ей пока триста, после дошлешь остальное...»

59

Нет, сумма была не такова, чтобы испугать Глеба, хотя он и не имел ее на руках; но отозваться на прось­бу Кормилицына значило признать себя сообщником этого человека. Впрочем, пока это пахло еще не шанта­жом, а только простодушной глупостью пошляка. И по атому признаку Глеб зрительно припомнил белобрысого, безобидного, небольших воинских чинов верзилу с не­пропорционально маленькой для такого туловища голо­вой. Помнилось также, балбес этот был большим люби­телем карточных пасьянсов, шпрот, французской борьбы и рассуждений на генитальные темы; кроме того, он бренчал на чем-то струнном и обожал рассказывать не­вероятные истории, бывшие предметом товарищеских издевательств.

Протоклитов получал в месяц четыреста, но промол­чал он на письмо совсем из других соображений. Враж­да с дураком не умнее дружбы, а письмо Кормилицына могло и не дойти по адресу... Месяца через полтора, од­нако, пришло и другое. Приятель жаловался на забыв­чивость Глеба и довольно подробно упоминал, что он — тот самый поручик Кормилицын, Евгений Львович, Женька, которого Глеб когда-то выручил из одной не­приятности. «Старушка пишет мне, что денег от тебя до сих пор не получала. Не знаю, чем объяснить твою черствость; а я-то предполагал в тебе сердце еще до­военного образца! Если же ты так высоко забрался, что я могу скомпрометировать тебя, как павший человек, то вот тебе стишок на это: «Ты меня не любишь, ну и бог с тобой,— черт тебя накажет серной кислотой!» Дурак был, видимо, из вредных. По счастью, никто третий не интересовался пока перепиской начальника черемшанского депо. Эти пятьсот Глеб взял заимообразно у брата и под вымышленной фамилией послал по приложенному старушкину адресу с таким чувством, точно опускал деньги в вонючую дыру. Кормилицын замолк, на этом дело и докончилось.

Теперь уликой становился даже брат. На его холо­стяцкую квартиру Глеб отправился прямо от Курилова. Каждая минута была дорога ему. В случае отсутствия Ильи он решился на этот раз проехать к нему в кли­нику. Братья не виделись два года. Установилось пра­вило не надоедать друг другу расспросами.  Оба были

60

холосты. Глеб благоразумно избегал заводить под боком у себя врага или двойника; делиться кроватью означало делиться и едой, а там и до души недалеко. Илья жил наедине со своей коллекцией часов и с книгами; поме­стить жену было некуда... Оба были хорошего роста, расчетливы в мелочах; отличались сдержанностью, пока не начинал действовать какой-то взрывчатый механизм, спрятанный в обоих. Оба удивляли отменным здо­ровьем, требовательностью к себе и одинаковой силой воли. Однако это были совершенно разные люди.

При разнице всего в четыре года братья не имели никакого сходства. Перечисленные черты Глеба были искажены, преувеличены до безобразия в Илье. Профес­сор был не столько высок, сколько длинен; не плотен, а костист; смуглый румянец Глеба выродился у Ильи в неприятную краснотцу кожи, которая вдобавок постоян­но шелушилась на скулах. Знаменитые зубы были слиш­ком крупны у Ильи, чтоб его украшал этот родовой протоклитовский признак. Впалые виски удлиняли его голову, шишковатую, выбритую, посаженную на массив­ную шею. Словом, все протоклитовское заключалось в нем в преизбытке. «Бог сердился и переложил в него нашего добра, когда лепил его,— сказал про него иро­нический старик Игнатий,— и оттого Протоклитова не получилось». Отец не любил и боялся Ильи, Глеб ува­жал и остерегался брата, Илья тяготился обоими.

С порога Глеб спросил — дома ли? Старуха в кухон­ном подряснике поглядела на его грязные сапоги и сказала, что профессор не принимает на дому. Гость подчеркнул, что ему нужен не профессор, а Илья Иг­натьевич!.. Он отпихнул старую, прежде чем та успела добиться, как следует доложить о нем. С какого-то вре­мени жизнь в этом доме стала происходить по строгому этикету... Половинка двери в столовую (а два года назад здесь помещалась библиотека!) была открыта. Глеб сразу увидел длинные, в узких ботинках, ноги Ильи; они отражались в сумеречных бликах на паркете.

  Га, летучий голландец! — без особого оживления сказал   Илья,   не   поднимаясь   из   своего   низенького кресла.

  Я спешу и не задержу тебя,—еще из прихожей предупредил Глеб.    Он   раздевался    и    все    старался

61

уловить, какая именно произошла здесь перемена. — Здравствуй... вижу, ты не особенно обрадован моим на­шествием!

Илья качнул головой, брови поднялись с медлитель­ностью шлагбаума.

  Было бы славно, если бы ты  зашел получасом позже. Но хорошо и то, что ты не заявился на полчаса раньше. Нет, не зажигай! — дернулся он, когда  Глеб потянулся к выключателю.

Стало поздно тащить гостя в соседнюю комнату: тот все уже увидел.

Пол был засыпан белыми, неправильной формы ле­пестками; огромная, с кочан, роза отцвела и осыпалась здесь полчаса назад. Лепестки были из фарфора. Они не звенели, а с глиняным хрустом лопались под ногами. Разбитая вещь была большая и не особенно ценная.

  Ни о чем не спрашиваю тебя, но живешь ты, по-видимому, шумно. Кто это наделал? Собака?

  Нет, жена,— скучным голосом сказал профессор и, хотя были сумерки, стал смотреть себе на ногти.— Это сор в моей избе.

Глеб схватил брата за плечи.

  Старик, два года назад ты сам настоятельно осте­регал меня от женитьбы. Что это, несчастный случай, любовь, оплошность?

Старший Протоклитов погладил острые свои колени. Через его руки, привычные руки хирурга, ежемесячно проходили сотни пациентов. Ему ли было не знать, ка­кие случайности постигают неосторожных!

  Не говори так громко. Старуха может передать ей. И будь снисходительнее к людям старше себя!— от­ветил он сконфуженною шуткой.

Глеб притворил дверь. Все это было так невероятно, что собственное его дело мельчало в сравнении с такой катастрофой.

  Она твоя ассистентка?.. Кажется, так всегда бы­вает  с  профессорами.— Он  хотел  сказать, что обычно ученые по рассеянности женятся на том, кто находится под рукою.— Ты извини меня за вопрос...

   Нет, почему же!.. Га, она актриса.

  Известность нашей фамилии ты хочешь дополни­тельно увеличить славой знаменитой актрисы?

62

  О, она совсем не знаменита. Га, скорее это пере­ходное состояние от  гусеницы к бабочке...— Он не по­яснил своего заключенья и смотрел на мокрые сапоги Глеба.— На улице дождь?

  Да, с утра. Денек какой-то... как горе безутешное. Ты не выходил еще?

  Видишь ли...— он   замялся,— я   сегодня   кончил рано. Зато вчера был трудный день.  Две классических гипернефромы... и еще делал нос одному прохвосту. От­лично получилось. Любимая женщина разберет, но в месткоме, например, не заметят.

  Как ты сказал, гипернефромы?— заинтересовался новым словом Глеб.

  Да, это когда на почках нехорошо:  опухоль. По существу,  оба  были смертники...— Пальцы на профес­сорской руке, слабо окрашенные выцветшим йодом, ше­вельнулись.— Открой    буфет,    будь   добр.     Там    есть коньяк. Э, не тот... Погоди, я сам!

Он сложился, распрямился вновь и пошел к буфету. Громко треснул осколок под его ногой. В величайшем раздражении Илья ударил по черепку носком ботинка, дважды и трижды, пока не загнал его под буфет.

  Чудак, прикажи вымести!

  Нет, еще рано. Это мое лекарство.

Вдруг он вышел в коридор, и Глеб слышал, как где-то в самом конце его Илья тихо спросил кухарку, на­дела ли его жена калоши. Это был обреченный человек: он любил... То здесь, то там стали бить часы: шесть ве­чера. Время обходило комнаты. У Ильи была обширная коллекция часов. Он вернулся через минуту. Глеб улыбался:

  Часовая мания все  еще продолжается?  Я   для тебя вычитал   одну   историю.   Знаешь,   Карл   Пятый был большой любитель  этих   вещей.   Однажды   холуй уронил его коллекцию на пол. Император сказал спо­койно: «Отлично, теперь все  они  станут  ходить  оди­наково!»

  Га, это смешно,— без  улыбки  заметил   Илья   и зевнул.— Хочешь? Это приличный коньяк.

  Нет, ведь я не пью совсем.

  Да, ты никогда не умел. Я забыл.

Он налил в кофейную чашку, что подвернулась на

63

глаза, и отпивал долгими затяжными глотками, как мо­локо.

  Кто ты теперь?— спросил он в промежутке.

  Ты    про    мою    форму?    Это    железнодорожная форма.                                                                        

  Я не про то.  Но, судя по тому, что ты начал бриться, ты шибко идешь в гору. Ты перестал  притво­ряться неграмотным? Не делай огорченного вида, я же не уличаю тебя ни в чем. Но сделай одолжение, не лги при мне, Ну, я настроился. Га, давай твои дела!

  На   этот   раз   я   с большой   просьбой...   и   по­следней!

   Если речь идет о деньгах, то не рассчитывай. Я в нищете. Конечно, Советская власть не даст мне умереть с голоду, но времена заработков прошли. Сейчас нужны эпидемиологи, санитарные врачи... а мы все-таки обслу­живаем индивидуальные потребности. Но... много тебе надо?

  Нет, я и без того должен тебе. Дело мое несколь­ко необычно. Но видишь ли, Илюша, мне всегда и все удавалось, хотя я никогда не  верил в свою удачу. Мне даже  казалось,  судьба заманивает меня, чтоб тем злее прихлопнуть напоследок. Сейчас наступил перелом. Вот видишь, как я извиваюсь перед тобой...— Он многосло­вил из опасения сразу   получить   отказ.—Словом, мне нужно, чтоб ты забыл меня...

  Но я и так вспоминаю тебя лишь потому, что ты сам даешь поводы,— иронически заметил Илья.

Это была правда. Братья охладели друг к другу давно. Волнений детства и совместных приключений юности, родства и мнимой социальной близости их — всего этого топлива хватило ненадолго. Обычно Глеб налетал раз в год, вот так же шептался, благодарно тряс руку брата и опять растворялся в неизвестности. Когда жена спросила однажды о его родственниках, Илья от­ветил, что их не осталось. Люди такого склада в слиш­ком приподнятом смысле понимают родство; его ответ выражал скорее меру душевной горечи, чем правду.

  Представь себе, Илья, что меня вовсе не было на свете.

Тот неторопливо допил свой коньяк.

   Га, ты решился на самоубийство? Я не отговари-

64

ваю тебя…, но почему ты сообщаешь мне об этом?.. Хо­чешь, чтобы я помешал тебе?

  Нет... я просто перестаю существовать как  твой брат. У тебя остается только однофамилец.

  Признайся, наши отношения никогда и не были ближе.

  Тем легче это сделать. Я допускаю даже, что тебя однажды спросят обо мне.

Начиная понимать, Илья перебил его:

  Да... но, позволь, инициалы-то сходятся.

  Я не  спорю. Но тебе поверят.  У  тебя отличная репутация.

Руки старшего Протоклитова длинно провисали меж­ду колен. Он поднял одну, и пальцы веером растопыри­лись на ней. Это был его обычный жест недоумения и настороженности.

  Ты  хочешь,  чтоб я соврал для тебя, Глеб Игнатьич?

  Тебе придется сделать это только раз. Мне даже обидно, что мы так долго об этом...  Видишь ли, я не могу  объяснить всего, но мне не хотелось бы  прежде­временно свалиться в яму. Поддержи меня! Почему ты молчишь, боишься?

  Я ничего не боюсь, —  рванулся из кресла профес­сор, и можно было верить этому холодному и жесткому утверждению.— Га, что же, это я компрометирую тебя?

  Нет, но ты можешь стать косвенной причиной большого несчастья, которого ты, разумеется, не хочешь.

Рот профессора разъехался в длинной усмешке.

  Я не знал, что родство со мной так преступно. Пятнадцать лет назад я кромсал солдатские ноги в по­ходном госпитале и жевал мой жмых, как и все. Правда, я не делаю паровозов и блюмингов, но я чиню людей, авторов этих машин... и в меру сил исправляю ошибки господа бога. Это неплохая должность, Глеб. Не стыдись меня!

  Ты меня не понял, Илюша,— вставил брат, очень довольный его страстностью и гневом;  только в этом состоянии и можно было ждать сговорчивости от Протоклитовых.— Я не то имел в виду...

  Нет, погоди! Мне мало нравятся наши отношения. Что я знаю о тебе? Только то, что ты инженер и мой

65

брат. Ты хочешь отнять у меня и это. Но в чем прояв­ляется наше родство? Га, давай перечислим наши сви­данья! Однажды, после шестилетнего перерыва, ты пришел ко мне вечером занять пятьсот рублей...

  Я   перешлю их тебе по почте! — в раздражении крикнул Глеб.

  Дело не в монете. Я живу отлично. Я акцентирую другое. Ты сжатый   человек: не пьешь, не куришь, не играешь в карты... куда тебе деньги? Потом через пол­года ты прибежал ко мне спросить, хороша ли болезнь ишиас. Я помню, как ты оживился, когда я рассказал тебе о   подколенном    симптоме.    Это,    разумеется, не государственный   секрет,   но у   меня   странное ощу­щение...

  Просто ты не в духе. Когда   жена бьет вазы...

  Э, нет. Но если бы ты заболел на деле, ты отлично изучил бы все и сам. Тебе нужно было обмануть кого-то!

  ...не вижу странного, что обратился к тебе с ме­дицинским вопросом. Было бы смешно расспрашивать тебя о тутовых червях или дымогарных трубах...

  ...и было бы ужасно узнать, что ты лжешь всякий раз,— поморщившись, досказал Илья.— Мне противно, изолгалось все, вчерашние мои друзья... га, даже ве­щи! — Вторая волна гнева шла на Илью, но вдруг он смягчился и подался в сторону   брата: — Слушай, ты стыдишься отца?

  Да,— с опущенной головой признался Глеб.

  Папашу провидение подсунуло нам посредствен­ного, правда. Гаер и убежденный крепостник. Кстати, ты никогда не рассказывал о нем. Красные его не тро­нули?

Глеб медлил с ответом. Были смысл и искушение солгать, что он расстрелян. В сумерках сошло бы, но он остерегся.

  Он умер заблаговременно, до их прихода... и, ка­жется, собственноручно.

Братья замолчали. Пальцы Ильи сжимались, стяги­вая бархатную скатерть. Коньячный штоф заметно сползал к самому краю. Неожиданно Илья нагнулся и погладил пестрый комок, лежавший у него в ногах. Это был кот, дорогой, трехмастный. Видимо, не поверив ласке Ильи Игнатьича, он оскорбленно и величественно

66

пошел вон из комнаты. Конечно, он знал и сам, что он дорогой, что он трехмастный.

  Ты с детства не любил кошек, Илья.

  Я открыл в них   особое   очарование   позже! — И Глеб понял, что это ее кошка.

  Что же, у твоей жены спектакль сегодня?

Илья не ответил. Глеб взял со стола фотографию в кожаной рамке. По-видимому, это и была жена. С кар­точки улыбалась простенькая девочка. Должно быть, серая игра бромосеребряных теней совсем не передавала прелести, погубившей Илью. Ничего не сказав, Глеб поставил рамку на место. И вот он уже каялся, что пустился на эту чрезмерную даже в его положении предосторожность. Было невероятно предположить, что Курилов когда-нибудь столкнется с его братом!.. Глеб нерешительно поднялся: не хотелось встречаться с же­ною Ильи. Кроме того, ему всегда бывало скучно с прес­ными, правдолюбивыми людьми. И все-таки дождевик свой он надевал долго, выжидая минуты возобновить атаку на брата.

Илья спросил наконец:

  Что же, они преследуют, гонят тебя?

  Пока нет, но если   узнают...— Он   сделал пау­зу.— Хотя,   пожалуй, ты и прав. Я также не мог бы солгать человеку, которого уважаешь. Но если этот чело­век вызывает в тебе...

  Ну, у нас с тобой разные представления об амо­ральности.   Я   глубоко   несовременный   человек, Глеб. Впрочем, советую тебе наплевать! Га, всякий человек отвечает сам за себя своей работой для общества. Итак, я не буду... не хочу врать даже для тебя, Глеб. Знаешь, у меня как-то   нос распухает при этом, я становлюсь похож на Мусоргского, а я и без того нехорош. А тут еще молодая жена, знаешь ли...

Глеб схватился за шапку.

  В тебе всегда была эта ледяная, барская чест­ность, Илюша. Ты осторожен... ты и женщин избегал в молодости из страха   заразиться... ты...— Он   задох­нулся.

—- Приходи, когда отойдешь. Мы докончим наш раз­говор в более мирной обстановке,— улыбнулся Илья, и это была его первая такая улыбка за всю беседу.

67

Дверь захлопнулась. Илья постоял в прихожей, опер­шись рукой о вешалку. Зимняя шубка жены висела здесь. Меховой обшлаг коснулся его руки. Мех был беличий, вкрадчивый, мягкий. Нежное, тревожное тепло одело его пальцы. Он вернулся, и штоф оказался снова в его руках. На этот раз Илья Игнатъич ограничился разглядыванием рыжих огоньков, бродивших в жид­кости.

 

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

 

Профессорские интересы не выходили из круга кли­ники, лекций и некоторых коллекционерских увлечений. Последняя страсть началась у него еще со школьной скамьи, и возраст определял предмет собирательства. Вначале это были перья всяких сортов, приспособленные к различным человеческим конституциям. Илья не писал ими, а выменивал на завтраки у неимущих соклассников и запирал в заветную шкатулку. Восемнадцать лет спустя он подарил их одному десятилетнему мальчугану, первому своему пациенту.

На смену перьям пришли марки. На них были изображены жирафы, вырезанные подковкой лагуны коралловых островов, пальмы, черноусые южноамери­канские генералы, пирамиды и яхты под парусами. Все это были картинки о мальчишеских странах Купера, Жаколио и Буссенара... В юности его пленяло оружие. Для юноши это был неплохой подбор всяких, индийских и персидских, сетчатых и полосатых, дамасков. Старин­ное афганское ружье, увитое ременными кистями, на­всегда осталось у него на стене. С годами он также отдал дань гравюре и особую привязанность питал к роман­тическому Пиранези, который на бумаге воздвигал все то, что ему не удавалось строить в жизни. Илье Игнатьичу нравилось пустынное одиночество этих руин, увитых плющом, нагроможденья каменных арок, башен и лестниц, архитектурные неистовства гениального не­удачника. По любой из упомянутых коллекций можно было бы проследить историю мысли над вещью, как эво­люцию человеческой потребности, но его привлекало в них другое: почтовый штемпель на марке с датой собы-

68

тия, которое не повторится никогда; щербатая зазубрина на малайском клинке, по которой угадывалась сила удара; первый, еще до подписи, черновой лист со следа­ми пальцев взыскательного гравера... Это не было при­крытой формой стяжательства; вещи, не задерживаясь, текли через разум его и руки, не оставляя ни жалости по себе, ни сердцебиения.

Материально окрепнув в жизни, он пристрастился к часовым механизмам. В его квартире скопилось мно­жество всяких деревянных, кожаных и бронзовых коро­бок с певучей, на все стальные голоса, начинкой. По этой части он проявлял такую же осведомленность, как и в области скальпеля и кетгута. В прошлое посещение Глеб пошутил, что только башенных часов не хватало здесь для полноты собрания. И опять Илья копил эту звонящую и тикающую рухлядь не потому, что стремил­ся изучать этапы развития часовой промышленности, не из стремления по облику часов понять разницу в от­ношениях людей ко времени, этой гробнице идей, порывов и героев; просто тело его стало примечать непреклонный бег лет, и стремление коллекционера совпадало в данном случае с привычкой ученого уложить все это в законченную наглядную схему. Имелись в его коллекции и чеканные луковицы восемнадцатого века (мельчайшие, чуть не в пшеничное зерно, колокольчики играли беспечный менуэт); были и масонские, угрюмой немецкой выдумки часы (трое в черном заколачивали длинный скорбный ящик; по числу ударов их молотков отсчитывались часы, четверти и минуты). Когда-нибудь и эта причуда должна была окончиться, но потребова­лось участие десятка лиц и сотни смежных обстоя­тельств, чтобы это наконец произошло.

Началось с газетного объявления. Протоклитов прочел о продаже старинной часовой луковицы; ее изго­товил знаменитый Карон, отец Бомарше. Собирателя насторожило это объявление, как охотника шорох дичи. Блистательная вещь, дважды описанная в литературе и сама — литературная реликвия, исчезла с любитель­ского горизонта лет сорок тому назад и вот снова возвра­щалась из небытия, подобно комете совершив свою таинственную параболу.

В первый свободный  вечер Илья   Игнатьич отпра-

69

вился по указанному адресу. Место находилось где-то у Лефортовской заставы, на пустынном церковном дво­ре. Продолговатое, древней кладки, приземистое и на лабаз похожее строеньице стояло здесь. Оно треснуло наискосок, и, судя по двум железным накладкам и поте­кам известкового раствора, его еще до революции пробовали свинчивать домашними средствами. Две не­старых, свилистых и в цвету, впрочем — беспощадно ободранных, сиреньки украшали это вполне гиблое место.

Итак, судьба воскрешала наяву померкшую грезу Пиранези и вводила Протоклитова на ее задворки. Про­давец сокровища жил в яме, на манер отшельников. Нужно было по сбитым, источенным ступенькам (моло­дая крапивка росла из каменных трещин) спуститься в полуподвал и потом завернуть за угол этой староре­жимной катакомбы. Что-то чавкало под ногами, пока Илья Игнатьич на ощупь пробирался по коридору. Он не курил и спичек не носил с собою. Теплый, влажный смрад усиливался по мере того, как гость подвигался вперед; коридорчик упирался в отхожее место. И верно, скоро Илья Игнатьич учуял близость дыры и увидел на уровне головы незастекленное оконце; уцелевшая ветка сирени просунулась сюда снаружи, чтобы задох­нуться от мерзости; слабый свет уличного фонаря мно­жественно мерцал на обвядших, умирающих лепестках... Коллекционерская страсть не раз заводила Илью Игнатьича во всякие углы, но в такую трущобу, слиш­ком мрачную даже для притонов, он попадал впервые. Любитель редких механизмов вернулся назад, шаря по ослизлой стене. Под ногти забивалась какая-то лип­кая дрянь. Наугад он постучал в дверь, которую признал по двум оборжавевшим пробоям для замка и рваной войлочной обшивке. Ни шороха не послышалось ему в ответ. Сокровище было искусно упрятано как от воров, так и от музейного ведомства!

Протоклитов постучал опять, и теперь дверь распах­нулась внезапно. Не отступи он вовремя, это тюремное сооружение, сбитое из отсырелых лафетных досок, рас­крошило бы ему плечо. Низкий, слегка синеватый просвет двери заполнила громадная и смутная фигура; голова ее терялась по ту сторону притолоки. Пока можно

70

было лишь догадываться: это был старик, оборванный, стремительный и невообразимо бородатый.

  Какой   черт   ломится   там? — окликнул   хозяин, без вызова, однако, или особого ожесточения. Выслушав объяснения   Протоклитова,   он   чертыхнулся и отошел в сторону.— Вдвигайтесь... порог высокий. Если в кало­шах, можно не снимать. Вообще   все можно, пики-ко­зыри!

Илья Игнатьич огляделся на всякий случай, чтоб не пырнули финкой из-за угла. Пахло здесь явным небла­гополучием. Над круглым мраморным столиком висела скудная лампочка на изглоданном шнуре; многократно обернутая цветной тряпицей, она освещала лишь самое себя да то, что под нею: рожок для надеванья башмаков и стакан с каким-то темным пойлом. Попривыкну в, Илья Игнатьич разглядел вокруг классическую паутину на пятнистых, заслеженных стенах, лекарственные пу­зырьки и боржомные бутылки в углу и, наконец, овальное зеркало прямо на полу; время от времени, при каком-то повороте, вонзался оттуда в зрачок тонень­кий, дрожащий лучик звезды. Это и было здесь самой ошеломляющей подробностью. Стены находились на своих местах, но вместо потолка, по крайней мере над половиной комнаты, темнело вечернее небо; уже просту­пила по нему белесая россыпь звезд. В одном, правом, углу еще чернели две-три перекладины стропил... Дру­гая часть комнаты, налево, совершенно пропадала во мраке. Протоклитову было так, точно вступил на дно заброшенного колодца.

  Чего уставились? — глуховато и насмешливо про­бубнил хозяин.— Это как раз Орион, пики-козыри, слы­хали про него? Это звезды   такие. В ясную погоду — недурное   зрелище;  как-никак   самая   емкая из книг. Сколько в нее всякой чепухи вписали народы за минув­шие   века!   Писали-писали, а крышу   покрыть   нечем, пики-козыри... — И он покосился украдкой    на почти­тельного   и   изумленного    посетителя.— Видите,    кры­ша-то — тю-тю!   Просела;   собрались   ремонтировать — оказалось, гвоздей нет. Жильцов, кроме меня, не оста­лось, вот и порешили в жакте (он как бы сплюнул это слово, и оно   отвратно шмякнулось о воздух), что не стоит пылить ради одного человека. Ждут, скоро и я

71

сойду на нет. А я все не мру да не мру, пики-козыри. Хожу по моей пещере да пою на манер Ивана Дамаскина! — Он резко смолк и отвернулся.

Протоклитов помалкивал, не зная, как следует вести себя в таких случаях. Обсуждать всерьез отсутствие крыши означало бы сочувствовать, а сочувствие, в свою очередь, приводило к неминуемому блоку, даже сообщни­честву с этим нищим и обреченным подпольем. Остава­лось отшучиваться, он это и сделал, не особенно ловко:

- Так и живете под открытым небом, на манер халдейских мудрецов?

В свое время, верно, был красив и даже величав этот одряхлевший гигант, но все утекло. Точно с манекена, свисали полы люстринового пиджака, и никакое чудо не могло бы вернуть прежнего благообразия этой отощалой, продырявленной суме с человеческой тоскою. Лицо у него было опухлое и нездоровое, точно пальцем выко­вырянное из исполинской тыквы. Илье Игнатьичу показалось, что когда-то встречал его, и даже довольно часто,— однако паутинка воспоминания тут же и порва­лась. Непримиримо и дико глядели эти все еще не потухшие глаза.

— Вы образованный человек,— заметил хозяин с укором я гораздо тише.— Сейчас никто уже не помнит о халдеях. Теперь все больше насчет повидла да штанов. Верхнюю часть тулова не утруждают работой, пики-ко­зыри.— И опять захлебнулся шершавым, злым смехом; переливчато свистнул воздух в его расширенных брон­хах.— Образованный человек и часы покупаете. Значит, деньги есть. Платят, значит? Ничего, не обижайтесь; нынче все мы родня. Шибче горя не бывает родства! Ну, уж присядьте, поговорите со мною... А то насидишь­ся с чучелом,— он ткнул перстом в неосвещенную часть жилья, но, как ни вглядывался Илья Игнатьич, ничего там не разобрал, кроме какой-то непонятной статуэтки да вороха мятого белья на кресле,— так, верите ль, мозги затекают и волос начинает вовнутрь расти. Э, чай­ком бы вас, пики-козыри,— полувопросительно заметил он, но сесть было не на что, да и распивать чаи в столь непотребном месте было Протоклитову просто не к лицу. Вдобавок хозяин все шаркал подошвами, перхал,— мучила его эмфизема, чесался и снимал что-то из-под

72

бороды. Он делал это так часто, что следовало отнести его поиски за счет дурной и бессознательной привычки. Речь его была в достаточной степени сдобрена прокис­шей философической окрошкой и еще такой желчью, что вещи, казалось, начинали коробиться, когда он за­говаривал о них. Протоклитову стало скучно и противно. Очень учтиво, даже не без интеллигентской приятности во взоре, Илья Игнатьич напомнил старику о цели своего визита. Тот сердито забурчал что-то, пятерней разгребая бороду, и гудел еще долго, без всякой связи и видимого смысла.

— ...итак,— стало слышно, когда оформилось в слова его бормотанье,— вы притащились за моим Кароном. Что ж, в могилу не спускаются без дела. Так вот и уплывает добро-то! На прошлой неделе я задарма отдал гудоновский ларец с аметистами (а про него и в летопи­си помянуто!). А месяц назад отсюда унесли Эмиля с авторским посвящением Екатерине. Что ж вы все спали-то, господин инженер?! Тут ко мне грек ходит... а может, итальянец или еврей. Вежливый, по-немецки говорит... говорит, точно напилком по стеклу режет. Этот все покупает и за границу везет. Вы поспешите, а то он так и расклюет меня, понемножку, живого; вам ни ребрышка не достанется! — Он протянул руку наобум в свое могильное пространство, извлек из него две вазочки растленной формы, вытряхнул оттуда ка­кие-то стручки и сохлую моль, сдунул пыль прямо на покупателя и без особой настойчивости протянул ему.— Видали, стиль чистейший директуар, не угодно? Так, А милосская девка без рук, голая, тоже не пройдет? Зря, пики-козыри. Красота — полезно, при красоте стыд­нее! Чего же бы вам такого?

Так он рассчитывал проговорить с оступившимся в его яму любителем, может быть, всю ночь. Он что-то переставлял в темноте с места на место, оттирал рука­вом, показывал округлым, дугообразным жестом и все свистел, свистел. Очень волнуясь почему-то, Протоклитов еще раз, уже настойчивее, указал, что он не старьев­щик и, кроме распубликованных часов, не имел другой причины для того, чтобы злоупотреблять гостеприимст­вом хозяина. Это было высказано столь витиевато, что старик понял не сразу. Покопавшись в бороде, он долго

73

смотрел себе на отросшие желтые ногти. Брови подня­лись разочарованно. Вдруг, что-то сообразив, он бережно принял с подоконника один из цветочных горшков, оде­тый в пухлую белую плесень. Их там стояло множество; в некоторых еще теплилась слабая зеленца, из других торчали бурые комья гнили.

— Погодите, мы договоримся, пики-козыри. Вы не ботаник? Жаль, я отдал бы эти орхидейки бесплатно: некуда приладить. Я ведь, как в затворе, не выхожу. Ботанических садов в России не осталось: повырубили. Да и что от нее осталось, от матушки! Василь Блажен­ный на площади да я вот, срамной...— Снова он заворко­вал что-то в бороду длительно и невнятно, а Протоклитов, закусив губу, решился терпеть до конца: кароновская луковица стоила беседы с маньяком.— А когда-то это растение цвело у меня, господин химик... онцидиум кавендишианум, слово-то какое, а? За одно слово рублей двадцать можно взять... а ныне какие-то цветные паучки под листьями развелись, с предприимчивыми такими лицами. Сидит, подлец, и паштет из мух крутит... Глянь­те разок на память, да гляньте же, ведь бесплатно! — Он отвел в сторону безлистый суставчатый стебель и показал совсем пустое место: видимо, паучков следовало принимать как аллегорию.— Все сгибло, туда и дорога. Библиотеку крысы сожрали... вот и продал Эмиля-то от греха. При этом заметьте, господин ботаник, что и крысы предпочитали книги довоенные, идеалистиче­ского содержания. Ваших Лафаргов они не жрут: клей не тот-с!.. Да и кому это нужно.— Все оттуда же, из тем­ноты, подобно балаганному магу, он хватал книгу за книгой, потрясал ею и кидал назад, во что-то мягкое. Протоклитову почудилось, кто-то в потемках с обезьянь­ей ловкостью ловил их на лету. Сверкала тусклая позо­лота корешка, всхлипывали развернувшиеся страницы, и снова вещь тонула во мраке ямы.— Вот, вот они, творения голландского солдата Декарта, путешествую­щего по обету на поклонение Лоретской богоматери. Или вот книга чисел Галилея, присвоившего изобрете­ние миддельбургского очешника. Или вот еще листовки друга герцога Виллеруа, вашего незабвенного Марата, который, обезглавив живого математика Бальи, уже тя­нулся за мертвым, за Ньютоном.., Запамятовали, хе-хе,

74

пики-козыри? За исключением десятка вот этих подмо­ченных праведников, для вас история только уголовный архив человечества... и ни песен там, ни книг неугаси­мых, а только пестрые стрекулисты, хапуги да фантомы! Всё хвастаетесь, что новые корабли построены плыть в неоткрытые океаны. А забыли: там, позади, в тумане, было такое же благословенное со-олнечное утро (и све­денным пальцем погрозил кому-то), когда корабли Веспуччи только подплывали к берегам чудеснейшего из материков. Ха, вы и это забыли, во что превратили его впоследствии... Забвенье — высшее социальное качество, господин музыкант!

Тут уже окончательно выяснилось: профессии посе­тителя он путал единственно от ожесточения и бешен­ства скуки. Новая эра мнилась ему лишь бесчестной и бестолковой суетней невежд... но он слышал песни молодости, лившиеся поверх его пещеры, и завидовал со всею жадностью громадного и холодеющего тела. Чем-то отпугивало его то единственное средство, с по­мощью которого возможно было избежать дальнейшего одичания и сократить муки распада. Уже он набрасы­вался на все живое, имевшее неосторожность попасться ему на глаза. Без видимой связности он швырнул в Протоклитова какие-то сомнительные исторические факты, адресуясь, может быть, к самим халдейским звездам, размахивая руками, подгребая воздух под себя, грозя массой своей раздавить воображаемого оппонента. Он спрашивал, кому подражают атомы, сцепляясь в образ человека или дерева, он ворчал о каких-то гигантских, стоптанных, окровавленных башмаках, в которых шага­ло вчерашнее человечество, а врач, забыв о Кароне перед лицом такого яркого клинического случая, отно­сил все это за счет расслабления ассоциативной мысли и того чрезвычайного возбуждения, какое постигает память перед тем, как ей погаснуть навеки.

— Амба, господин флейтист. Я раздумал продавать моего Карона. Не хочу; понятно? Я отдам его моему грекосу... и пусть он увозит его с собою, на мотоцикле, в ад!

Предприятие срывалось, и, конечно, не драться же было за потраченное время с размахавшимся стариком. Илья Игнатьич стал незаметно отступать вдоль стены,

75

вздрагивая, когда задевал плечом оторвавшийся клок обоев. В эту минуту что-то зашевелилось в глубине (то самое, что Протоклитов принимал за груду белья в крес­ле), но кому принадлежал этот плачевный, пронзитель­ный голос, сразу нельзя было понять:

  Простите, что я вмешиваюсь не в свое дело, Ни­колай Аристархович... но посмотрите, до чего вы довели вашего гостя. Вчуже мне обидно за него!.. И кому инте­ресны ваши конфиденции? Кто же виноват, что, свергая вековых истуканов, народ поколебал почву и под вами? Вы вспоминаете грехи великих, как будто они оправды­вают   и   ваши   собственные.   А   вспомните   Бакунина, которого вы, вы пытались чернить. Это был святой чело­век, а и он брал в долг, например, и... э... и не отдавал!

Хозяин насмешливо отмахнулся.

  Помолчите,    высоконравственный    друг    мой,— огрызнулся он с непонятным озлоблением.— Вы и преж­де страдали потливостью ног и склонностью стращать девушек якобинскими мыслями. Вы всегда играли роль мудреца и праведника и мучились незнанием, чего в вас больше. А случай на Пене помните?..

Снова послышался треск мебели, и, чудо, груда белья привстала. Образовавшийся человек сделал шаг вперед. В сумраке явилось чистенькое стариковское личико с вислыми седыми бровями.

  Я возмущен вашей выходкой, Николай Аристар­хович,— надтреснуто и важно произнес он.— Я раскаи­ваюсь в своей доверчивости. Вы старый человек и не стыдитесь при постороннем шутить про такое!..

И тогда-то свирепый взрыв завершил невероятное приключение коллекционера. Видимо, то были старин­ные, никогда не помирившиеся соперники. Век давно перешагнул через их распрю, а они продолжали жить ею, потому что других интересов уже не оставалось. Их сводила теперь только взаимная ненависть, ставшая сильнее всякой привязанности. Но, значит, здесь сужде­но было покончиться и ей.

  Ты надоел мне со своей   бессмертной любовью, поганец, тухлая мышь и кривляка! — загремел большой старик.— Мне надоело видеть этот сохлый крапивный лист, надетый вместо лица. Арлекин... Эй, дьяволы, за­берите его, посыпьте его золой! Ты слышишь, она жила

76

со мною, твоя бессмертная любовь. Каждую ночь я ша­тался к ней в мезонин, пики-козыри. Я спал с ней, пока ты сочинял ей внизу свои дурацкие вирши...

  Я не слушаю, не слушаю вашего бесстыдства, Ни­колай Аристархович! — заикаясь и тоже благоразумно пробираясь к выходу, шептал   старик маленький.— Вы клеветники, Николай Аристархович, вы бесчестите мерт­вую... Этого не было, не было!

  Ты жил у нас под кроватью... и когда мы вороча­лись на ней, было   слышно, как   ты   чихал   от   пыли, разрисованный   мозгляк.   Гробовщики...   мерку   ходите с меня сымать!..  Вон отсюда все!  Дайте мне сдыхать одному, одному... подарите мне хоть...— его голос почти пресекался,— хоть вашу брезгливость к трупу...

И в эту минуту (будем справедливы до конца) Илье Игнатьичу не очень хотелось уходить. Не лишен был глубокой занимательности петушиный бой стариков. Во всем они казались полной противоположностью друг другу. Это были лев и мышь, но в том возрасте, когда красоту и могущество их примирительно уравнивает ста­рость. Пальцами заткнув уши, маленький пробирался к выходу, путаясь в брезентовом балахоне, громадном, как рояльный ящик. У него были явные шансы опере­дить Протоклитова, которому дорогу преграждало раскорякое, с вывернутыми внутренностями, кресло. Последо­вала какая-то бессловесная суматоха, как бывает только на пожаре. В коридор Илья Игнатьич просунулся одно­временно с маленьким стариком, и тотчас же со стоном и дребезгом позади ударилось что-то в захлопнувшуюся дверь. (Вазочкам директуар нашлось наконец подходя­щее применение.) Протоклитову посчастливилось пер­вым выскочить из подвального лабиринта, но весенняя грязца раздалась из-под подошвы, он поскользнулся, и мгновение спустя маленький повалился на него.

  ...не верьте, не верьте ему,— жалобно шелестел он, еле переводя   дыхание и цепляясь за рукав.— Он лгал, он всю жизнь лгал! Я объясню вам все...

  Дайте-ка мне встать,— ворчал Протоклитов, баг­ровый от негодования.

  Да-да... вы не ушиблись? — Вдруг он потерянно схватился за голову.— Это ужасно... я забыл там свою шляпу. Помогите мне, не бросайте меня!

77

Никто, однако, не порешился бы войти туда снова... Они смятенно стояли во дворе, слушая торжественные звуки погрома и неистовства. Никому не нужный чело­век буйствовал в потемках среди гадких, падающих стен. Судя по тоненькому стеклянному взвизгу, разбилось зеркало: погасла заветная халдейская звезда! Грохот и возня становились слабее; вот и последние шорохи растворились в прохладной майской тишине. И только сердце угадывало еще не законченную суету созревшего и увядающего тела. Не требовалось особых знаний, чтобы поставить диагноз происходящему. Это была агония, и социальная предшествовала физической.

Они подобрались к окну. Привстав на колени, не вы­пуская протоклитовской руки, маленький заглянул в подполье. У Николая Аристарховича было темно. Ма­ленький   поднялся; детский страх округлил его глаза.

— Да. Знаете, у него был веронал, он выменял его у грека на Эмиля. Два пузырька... тот еще хвастался, что это импортный, хороший...— подавленно зашептал он. (Протоклитов отчетливо представил себе этого поку­пателя, вкрадчивого и вежливого, в бархатистой шляпе, с мертвенно-синими бритыми щеками, обменивающего бесценную книгу на смерть; мировой образ покупателя душ претерпевал в этой стране занятную эволюцию.)

Молча он повел со двора своего нового знакомца; было бы жестокостью вторично возвращать к жизни то, что оставалось позади. Старик слегка упирался, ему жаль было утраченной шляпы. Внезапно он вырвался и вприпрыжку побежал назад. Илья Игнатьич подумал, что это была жгучая потребность взглянуть на сопер­ника в последний раз. Протекло, наверное, четверть часа, прежде чем старик показался снова. Он шел пошаты­ваясь и держа в руках широкополую, измятую, точно на ней лежали, возвращенную собственность. Кроме нее, он ничего не унес оттуда, а может быть, даже и оставил часть себя. Так вот как происходила смена жизни! Из нее ушли купцы, чиновники, монахи, биржевики; заодно пропали и самые слова, их обозначавшие. Но, значит, оставалась какая-то шеренга, которой лишь те­перь наступил срок. И, словно отвечая на задуманный вопрос, старик забормотал вяло и раздельно, как в былое время читали над покойником псалтырь:

78

  ...И этому человеку я завидовал сорок с лишним лет. Он взошел надо мной, как звезда, а мы начинали вместе. Сам того не замечая, он проглотил мою жизнь. Он был   удачник. У него были   холеные, гордые   дети и высокая, нарядная жена. Он был директором класси­ческой гимназии, оплот тогдашнего реакционного мини­стерства. И  вот  бог  наказал  его  долголетием  за  его презренье к людям! — В конце концов его горечь была понятна: людей всегда устрашала гибель светила.

  Послушайте... его фамилия? — тряхнув за плечи маленького старичка, по-мальчишески закричал Протоклитов.

Старик поднял на него незрячие, опустошенные глаза.

  Дудников! — сказал он, ежась от холода и вели­чия имени.

Илья Игнатьич разжал руку; точно затхлым ветром прошлого опахнуло его. Дудников был директором той гимназии, где он учился. Нельзя было забыть этого большелобого надменного человека,— только нимба не хватало вокруг его головы. Он носил синий диагонале­вый форменный пиджак на красной генеральской под­кладке и с гербовыми пуговицами. Воспитанники стар­ших классов шутили, что, даже лаская жену, он не снимал с себя парадного мундира, чтоб не забывалась. Даровитый преподаватель истории, он совершал удиви­тельную карьеру, разбег которой остановила революция. Его кабинет походил на храм, где он сам был и жрецом и божеством. С расписного потолка низвергались позоло­ченные символы наук и искусств. Его швейцары облада­ли сарказмом Вольтера, внешностью и выправкой рим­ских легионеров. И когда он сам проходил по коридору, отражаясь в безднах навощенного паркета, гипсы латин­ских классиков провожали и ели его глазами, как полководца солдаты на смотру.

  Ага,  так  это был Дудников...— вслух повторил Илья Игнатьич.

Ему захотелось узнать подробнее судьбу этого чело­века. Им руководило почти ребячливое чувство добыть секрет учителя, заглянуть в завешенное окно, прочесть запретную книгу. Он задавал вопросы, но старик не был в состоянии отвечать. Тогда Илья Игнатьич попросил

79

позволенья навестить его. Тот охотно сообщил свой адрес и даже обрадовался случаю свести знакомство со знаменитым хирургом. Его звали Аркадий Гермогенович Похвиснев.

Густо пахло распускающейся листвой, сыростью задворков и непросохшего щебня.

Протоклитов проводил старика до трамвая.

 

АКТРИСА

 

Свидание состоялось только через два месяца. Ра­боты навалилось столько, как будто вся Москва встала в очередь резаться у Протоклитова. Да и на этот раз он зашел к Похвисневу лишь потому, что случайно ока­зался в том районе. Старика не было дома, его ждали из очереди с минуты на минуту: выдавали хозяйствен­ное мыло. Илью Игнатьича встретила племянница Арка­дия Гермогеновича. Ей было двадцать один, ее звали Лиза, у нее были заплаканные глаза. Протоклитов за­интересовался как врач. Оказалось, актрисе не давалась роль: ей собирались поручить Анжелику в Мнимом больном, постановку которого готовили в ее театре. Оставшись ждать, Илья Игнатьич предложил ей выслу­шать ее монолог и, так получилось, сам подчитывал ей за Аркана. Лиза побранила его за плохую, несколько жестковатую дикцию; он, со своей стороны, также дал ей ряд ценных практических указаний. Между прочим, он отметил полную правдоподобность мольеровского за­мысла, согласился с едкой критикой тогдашнего врачеб­ного сословия, а о состоянии французских больниц в восемнадцатом веке посоветовал прочесть хоть бы в донесении того же Бальи. (Имя это, вскользь упомяну­тое покойным Дудниковым и теперь пришедшее ему на память, показывало, что в этот момент он еще помнил о цели своего прихода к Аркадию Гермогеновичу.)

Он так уважал театр и звание актрисы, до такой степени был искренен и не знал женщин, что предполо­жил, будто все это ей очень интересно.

— ...их клали по шестеро на одну кровать, больных, и так, что ноги одного приходились к самому затылку другого. Га, вот была медицинка!.. Мертвец, лежа на

80

спине, занимает полметра. Тем, кто рисковал поболеть в королевском Париже, приходилось всего по двадцать пять сантиметров. Удачники, получавшие койку в боль­нице, лежали на боку втроем, не в состоянии шевель­нуться; остальные ждали своей очереди под кроватями. Судите сами, Лиза (вы позволите старику называть вас так? — вставил он с неуклюжим кокетством холостяка), что творилось на задворках блистательного Версаля!.. Заразные, хронические, беременные -— все лежали вмес­те, как спички в коробке; лихорадку и чесотку лечили одинаково; оспенные бродили между кроватей, ища местечка прилечь. Существовали два способа леченья: клистир... га — извините за подробность!..— и пила... Операции производились тут же, на глазах у всех. Нет, вы почитайте при случае этого честного простака: жуть берет!

Несколько сконфуженная его горячностью, она смот­рела на него с любопытством, во все глаза.

  Да, я непременно   прочту.  Постойте, я запишу автора. Спасибо, что вы надоумили меня, но ведь в теат­ральной библиотеке этого не достанешь!

  О, я сам занесу, если хотите,— предложил Протоклитов, радуясь отзывчивости совсем молодой девушки к вескому научному слову.— Вам это пригодится в ра­боте.

Похвисневы жили в утепленной стеклянной гале­рейке. Две прозрачных ее стены выходили в крохотный и пыльный садик. Грядка моркови, два кустарничка да еще деревцо простоватой породы составляли все его содержание. Лиза объяснила про деревцо, что в непогоду оно скребется всеми лапами в стекла, как бы просясь поближе к печке. «Посмотрите, оно ластится к человеку, как большая, умная дворняга!»

Она сказала простодушно:

  Я с детства люблю собак, кошек... а вы?

  Кошки... они приятные,— неуверенно и содрог­нувшись произнес Илья Игнатьич.

Ситцевая занавеска делила эту тесную комнатку пополам (во второй половине и жил дядя). Огненные на ней петухи клевали жука. «Такая множественность бывает, если смотреть через стеклянный подвесок с лю­стры, правда?» — заметила Лиза.  Жилище это выгля-

81

дело почти убого, но Протоклитову нравилось тут все: и обилие зеленоватого, от листвы отраженного света, и масса книг (стопка книг даже замещала четвертую, отсутствующую, ножку клеенчатого кресла), и койка с дырковатым байковым одеялом, и самая теснота, каза­лось насыщенная чистой свежестью незнакомой девуш­ки. Лиза поминутно задевала Протоклитова то локтем, то лоскутом платья, то дыханьем.

  Дядя рассказал мне, как вы встретились у Дудникова. После этого он неделю проболел. Кстати, разве вы часовщик?

  Нет, не совсем.

  Зачем же вам старые часы? Уж лучше новые. Они вернее ходят.

  Га, это трудно объяснить. Это склонность...

  Ах, скло-онность!..— протянула Лиза, и в инто­нации ее выразилось раздумье, гораздо   большее, чем причина, вызвавшая его.

...Видимо, в один прием невозможно было изучить биографию Дудникова. Илья Игнатьич стал бывать у Похвисневых. Ему дополнительно понравились — открытый, как под ветром, лоб девушки, ее манера улы­баться, приподымающая самые крылья бровей, ее чис­тые, без единой лжинки, глаза, даже ее привычка гово­рить много, быстро и — ни слова о самой себе. Он и сам был скрытен, и потому его вдвойне привлекала Лизина замкнутость, причин которой он не умел разгадать. Сло­вом, ему пришлись по вкусу даже самые недостатки Лизы. (Он сформулировал это чувство гораздо позже: когда любовь — и недостатки радуют, когда ее нет — и достоинства раздражают.)

Илья Игнатьич долго желал этой девушки, и было в его кружениях что-то от ребенка, которому пригляну­лась нарядная конфетка, забытая старшими на столе. Незнакомый с современной ему техникой дела, он пускался во всякие ухищрения и добивался Лизы уси­лиями, одной трети которых хватило бы для любого успеха. Этот предельно занятой человек изобретал вся­кие головоломные подарки, загородные прогулки в со­провождении дядюшки и даже письма, полные достоин­ства, научности и растерянности. Дело затянулось почти на год;   дядюшка, вначале говоривший,   что   «робость

82

влюбленного — единственный вид трусости, заслужи­вающий снисхождения», начал волноваться. Втайне он уже обдумал план объяснения с молодым человеком (в его возрасте все без исключения человечество каза­лось ему легкомысленным и преступно моложавым), когда Лиза сама, минуя все условности, шутливо и простодушно намекнула Протоклитову о своем со­гласии.

  Условие, Илья: вы никогда не будете надоедать мне расспросами.

  Я заранее люблю и ваши детские тайны, Лиза! Переезд в жилище мужа состоялся лишь после того,

как там побывал букинист. В лютой расправе с книгами муж принял участие на стороне жены. Была выбита пыль из штор и вчерне намечено новое расположение комнат. Лиза открыла окно и, свесившись за подокон­ник, болтая ногами, разглядывала свои испачканные пальцы; она славно потрудилась в этот день! Шел теп­лый летний дождь, капель с крыши падала ей в розовую раковинку затылка... Свадебный подарок Протоклитова был поистине расточителен. Полтора месяца московские букинисты рыскали для него по книжным кладбищам. Они собрали целую библиотеку по сценическому искус­ству. Сюда входили классики мировой драматургии, многотомная история театра, монографии о крупнейших актерах и театральных учреждениях. Илья Игнатьич разложил все это у себя и позвал жену,— она уже дога­дывалась о причинах переполоха. Она вошла, она изуми­лась, она не поверила, что об этом можно написать так много. Озабоченно и виновато она полистала одну толстую тетрадь, сверху. Величавые, насупленные ста­рики в кружевных жабо, в париках, в сюртуках како­го-то вампирного покроя, сморщенные старушки в таль­мах выглянули на нее из прошлого. В глаза ей бросилось лишь одно: разнообразие бород и причесок, какие изобретались на протяжении веков. Ее охватила расте­рянность, подобная отчаянию художника, который впер­вые пришел в музей, полный первоклассных произведе­ний; казалось безрассудством вступать в соревнование с ними. «И все это нужно читать?..» Она посмотрела на руки мужа, ища там другой, главный подарок; они были пусты. Смущенно кивнув головой, она отошла к окну.

83

Он был простоват, бедный супруг начинающей актрисы!

Конфетка была наконец в его руках! Целых полгода Илья Игнатьич ожесточенно жевал ее в меру здоровья и сил; в таких не сразу доберешься до начинки. Увле­ченный своими занятиями, он не замечал, как менялся распорядок в его квартире. Протоклитов ложился в один­надцать,— Протоклитовы ужинали в час. Протоклитов не выносил кошек,— у Протоклитовых всегда на ночь примащивался к ногам трехмастный, неприятнейшего характера зверь. У Протоклитова не чаще раза в полу­годие собирались коллеги обсудить новости оперативной урологии,— к Протоклитовым гости стали забредать запросто, на огонек. В большинстве это были развязные молодые люди в заграничных джемперах, с патефонами и со скептическим образом мышления. Они и в гостях чувствовали себя как дома, а он и дома вел себя среди них как в гостях. Старики перестали бывать у Ильи Игнатъича, и теперь, самый молодой среди них, он вы­ходил на положенье старика. Только неизменная пре­данность этому звонкому кареглазому существу застав­ляла его мириться с неудобствами брачного существо­вания.

В круг его профессиональных забот вошли новые, пока еще незаметные и приятные. Маленькая женщина имела склонность к большой деятельности. Лизу не удовлетворяла роль второстепенной актрисы малозначи­тельного театра. Ее выпускали к рампе не дальше выходных дверей. Она уверила мужа, что режиссеры и директора боялись в ней соперницы своим бездарным женам; ей завидовали, ей мстили за страх, который она внушала... Все это, сопровожденное безжалобным молча­нием жены, принимало в глазах Ильи Игнатьича острую убедительность. Он терялся, писать ли пространное письмо наркому, ехать ли на сражение с директором. Сам он, однако, за все время ни разу не удосужился посмотреть свою жену на сцене, хотя она настоятельно звала его к себе за кулисы. Тяжеловесная внешность Протоклитова, его имя, его профессия должны были произвести переполох в среде ее врагов. Словом, она хотела пригрозить им ремеслом мужа. Никто из тех, кто строит мосты, или командует парадами, или пишет разоблачительные книги, никто не смел зарекаться, что

84

завтра же не возляжет на эмалированный стол Ильи с откидным шарнирным изголовьем. В пылу обиды она преувеличивала значенье своего оружия. Власть Протоклитова была не больше власти диспетчера, направляю­щего поезда, или социального могущества пекаря, за­мешивающего общественный хлеб.

Прежде чем выступить на защиту актрисы, Илья Игнатьич тайком купил билет и сказался, что идет на встречу с американским невропатологом. Театр, где упражняла свои дарования Лиза, находился далеко. Нужно было ехать трамваем на тридцать копеек и один переулок пройти пешком. Храм искусства оказался ку­печеским, в прошлом, средней руки, двухэтажным особ­няком. Бытовым аммиаком шибало из подворотни, и местные жоржики с подрагивающими галстучками, стайкой погуливали по тротуару. В общем, заведение было довольно глухое, сюда приходили в валенках, а перед спектаклем читались лекции о пользе Шекспира. Пожилая женщина в вязаном платке матерински про­вела Илью Игнатьича на место и продала ему бумажку, где среди действующих лиц значилось имя и его жены. Вентилятор над головой вытягивал вредный воздух. Его остановили, как только занавес раскрылся и сапоги под занавесом ушли. Произошла суматоха, зрители рвану­лись в пустые передние ряды. Когда все улеглось, Протоклитов увидел жену.

Тогда обожали импортные пьесы из заграничной жизни. Это обнаруживало тонкий вкус дирекции и в свое время давало возможность под благовидным предлогом показать запретные танцы и нарядные туалеты. На этот раз сцена представляла незамысловатую американскую избу. Укрывшись дерюжкой, Лиза спала в глубине ее, пока ее не будила старуха, похожая на тюк утиля. Она стала разносить негодницу за то, что не затопила печь, не подмела избу. По всему видно было, что старуха притесняет ее. На Лизе были такие же лохмотья и па­рик, как и на гнусной тетке. Пришли люди сообщить о смерти старухина мужа. С напряженным лицом Лиза действовала метлой, выжидая времени подать наконец свою реплику. Между тем появился Васильев, одетый под ковбоя. И хотя бы этот Васильев был влюблен в нее... нет, Васильев был влюблен в другую!

85

Условная световая граница отделяла от Ильи милую его Лизу, и ему не удавалось смотреть на нее иным, чем зрительским глазом. Участие Лизы в пьесе было незна­чительно. Она играла роль стенки, в которую ударяется мяч, чтобы лететь в руки другого. И вот Илья Игнатьич забыл про темную, ему одному знакомую родинку,— ро­динку у полудетского Лизина плеча, близ мышцы pectorals major, где прячется голубая ямочка ключицы. Этих послушных, доверчивых зрителей окраины увлекал не талант жены его, а крепкий, наотмашь разящий юмор знаменитого памфлетиста. Пятнистый румянец побежал по мглистым щекам Протоклитова. Ему казалось, что его узнали и присматриваются — без глумленья, но и без особого сочувствия. Наблюдать конфуз мужа было им интереснее, чем кривлянья его жены. Кроме того, что-то начало капать на голову. Он изогнулся — стало падать на плечо; он мазнул пальцем и понюхал,— к его удивлению, не пахло ничем. Вдобавок в продолжение всего акта колени его упирались в переднее сиденье, и сзади, точно из печки, кто-то усердно дышал ему в шею. Театр не был рассчитан на таких долгоногих посетителей... Наконец хирург поднялся и, путаясь в чужих ногах, цепляясь за номерки на стульях, бежал к выходу. Женщина в вязаном платке семейственно пожурила его вслед:

  Это, батюшка, дома надо делать, не доводить... Вернувшись из театра, Лиза застала мужа уже дома.

Без жилета и в туфлях, готовый к ночи, он читал у себя. Свет настольной лампы падал сбоку. Угловатая тень носа тонула во впадине щеки. Илья не поднял глаз, когда тихонько приоткрылась дверь. Лиза посвистела; она умела издавать тоненький тревожный звук, похожий на манок рябчика. Муж не замечал ее. Танцуя и кру­жась, еще в шубке, она перебежала комнату и заглянула сзади. Журнал был иностранный; на развернутой стра­нице с предельной тщательностью изображен был ка­кой-то человеческий орган, до вскрытия похожий на человеческий зародыш, и рядом — сморщенная, уже выхолощенная его оболочка, совсем как стратостат перед полетом (о нем только что отшумели газеты).

  Я тебе не мешаю? Что здесь нарисовано?

  Это киста почки до и после резекции.

86

  Фу, гадость какая! — из-за плеча прочтя подпись, суеверно шепнула Лиза.

Илья Игнатьич продолжал читать. Лиза обиделась и отошла. О, как ей надоели все эти книги о кистах, папилломах, экстирпациях... страшные обозначения че­ловеческого несчастья! Когда-то, в самом начале, она очень трусила этих слов. Профессию мужа она помещала где-то между чудотворцем и мясником. Однажды, дого­ворившись с ассистентом, она пришла в клинику; на нее надели халатик и полотняный беретик зашпилили на голове английской булавкой. Она отказалась проследить весь путь больного от ванны до операционной. Она имела об этом представление: палаты, и в них лежат мужчины, похожие на чурки, и женщины с наружностью выздо­равливающих солдат. Ей хотелось видеть главное, ее повели. Ничто не удивило ее, не заставило содрогнуться. Много людей в белом стояло возле высокого стола, и пальцы хирурга ловили что-то в темном, квадратном, совсем бескровном пространстве. Не было и следа тайны в ремесле мужа. Право же, дело графолога, что сидел у них на табуретке в фойе, было во сто крат сложнее! В глянце библиотечного стекла она поймала свое отра­жение. На щеке и кончике носа лоснился свет. Она торопливо расстегнула сумочку, чтобы припудрить лицо.

  Ты был сегодня в театре? — тягуче, спиной к му­жу, спросила она.

Ему было как-то неловко глядеть на нее, точно и он в компании с ней приканчивал сегодня знаменитого писателя. Илья Игнатьич читал. Статья принадлежала одному мировому светилу, но, кажется, статистика смертных исходов на его операциях не соответствовала его славе.

  Почему   ты не досидел   до   конца? — монотонно и тем более зловеще повторила Лиза.— Я видела, как ты уходил. Тебе не понравилась пьеса?

  Я должен был навестить больного. Он нервничает, завтра его кладут на стол.

  Это не тот, которого ты кромсал третьего дня?.. Он еще жив?

  Нет, тот поправляется. Она иронически пощурилась:

87

  Ты лжешь, Илья, и ты плохой актер. Почему ты ушел из театра?

Отложив журнал на колени, Илья Игнатьич смотрел на жену. Она показалась ему вдвое несчастней, чем прежде. Ее средства не превышали средств дикарки, очаровательной и ничтожной, и он подумал при этом, что описание ее потребовало бы исключительно умень­шительных эпитетов. Она была небольшого роста. Ее карие глаза, если бы не эти бродячие золотинки в них, были рядовые, немножко грустные, из тех, какие часто встречаются у людей, потерпевших крушение, или у де­вушек в поездах дальнего следования. В ее личике, не очень правильном и с чуть приплюснутым носиком, привлекала воспаленная и беспомощная вялость губ. В конечном итоге она была такая простенькая, что бы­ло бы стыдно обидеть ее. Но, значит, надо рассердить женщину, чтоб увидеть, какою она станет много лет спустя. Вот, враждебная, зачужавшая, она наступала на него... И вдруг, расхохотавшись, как была, в шубке, вскочила к нему на колени. Сквозь тонкую рубашку он кожей ощутил зимний холодок ее пуговиц. Статья зна­менитого уролога валялась в ногах. Лизина туфля, со­скользнув с ноги, упала на скверную, изрезанную почку.

  О, тебе не понравилась   Кагорлицкая, ведь вер­но? — И погрозила пальчиком, таким розовым и тонким, что почти не давал тени.— Ты помнишь ее, у нее такая востренькая мордочка, как перочинный ножичек. Но эта ужасная женщина идет в гору!.. Хотя все же знают, как она пробивалась в люди. Надевала трусики, пряталась в платяной шкаф и кричала «ку-ку». А Анатолий Петро­вич   искал ее и, конечно,   ну... сразу находил! — Она с тем большей   легкостью   приписывала   Кагорлицкой грехи своей подруги, Гальки Громовой, что Протоклитов не знал их обеих.— Кстати, я заметила тебя с самого начала и показала подругам. Мы по очереди смотрели в дырочку занавеса. Что это ты жевал, вкусное?.. Зойка Ершова сказала, что ты похож на допотопного ящера, а   Кагорлицкая — что ты вроде Каменного   Гостя. Но ведь это глупости, ведь ты не задушишь меня? Жаль, что ты ушел: весь первый акт я играла только для тебя... ты заметил? Но ты ушел, и дальше я играла плохо, знаю сама. Между прочим, ты не помнишь, какие социальные

88

корни у Беранже? Давеча зашел спор, и мне пришлось молчать. Не знаешь? Ну, а вдруг тебя спросят на кон­ференции, а ты... Кстати, тебе понравилось, как я игра­ла? Что же ты молчишь?

Щекой она чувствовала его замедленное, в два тем­ных ветра, дыхание. Как она изучила его! (И все-таки боялась какой-то одной, никогда не прочитанной в нем строчки.) Так она тормошила мужа, ласкалась к нему, а кресло под ними пыхтело и отдувалось, как толстяк.

  Ты все-таки молчишь?

   Что   тебе   сказать,   Лиза! — Он   с  содроганьем вспомнил поганую   капель   с   потолка,   простодушную шутку билетерши и то упрощенное лицедейство, кото­рым торговали под видом искусства для масс. Он поста­рался изобрести оправданье; все известные театры начи­нались так же— с двух-трех энтузиастов, дачного сарая и веселой, нищей   молодости.— Ты молода, у тебя все впереди. Га, снимай   пальто, детка, и давай ужинать!

  Ты не отвечаешь на вопрос.

  Я очень голоден, Лиза, и устал. У меня был труд­ный   день. Заходил твой парикмахер. Я назначил ему завтра... ты свободна?

Ее бровки сдвинулись у переносья, ее терпенье исто­щалось. Так среди птичьего щебета и при ясном небе внезапно заворчит гром. О, давно следовало выяснить: она ли — жена врача, или он — муж актрисы. Наступле­ние продолжалось: копенгагенская ваза, дар восторжен­ного пациента, сомнительно покачивалась позади них, на этажерке. Но снова озорной улыбкой озарилось нахмуренное личико, туча сошла, и солнечные лучи бес­печно заскакали по полянкам. Он прижал Лизу к себе и очень тихо спросил о ребенке, которого они начинали ждать. Она прислушалась и по-детски определила, что он прорастает.

  ...совсем забыла. Одевайся скорее! Со мной при­шел Виктор   Адольфович... ты еще не слышал о нем? Я тебя познакомлю, идем. Это наш главный режиссер. Он очень, очень ценит тебя, имей в виду. У него, кажет­ся, аппендицит, и он хочет посоветоваться.

   Га, но поздно же, Лиза... и тут не приемный по­кой. Пусть приходит завтра.

Она пристально взглянула на него.

89

  Значит, ты не хочешь   моего успеха?   В   театре ходят слухи, что   пойдет   Мария   Стюарт...   ты   понял? Ты способен понять, что это означает для меня? Ну же, вдевайся в свой   пиджак!   Странно, у тебя   совсем   нет друзей. Как ты жил раньше, как ты жил! Идет большая, бурливая жизнь, новые массы вступают на арену, а ты... Ты   сидишь   взаперти,   несчастный   кустарь-одиночка, и любуешься на какие-то мочеточники!

  Лиза...

  ...и ни слова! Виктор во всех смыслах джентль­мен... я уверена, вы подружитесь. Он проговорился, что хотел бы работать со мной. Знаешь, у него своя систе­ма... он одного   пожилого актера заставил   целый акт провисеть на веревке; очень левый, очень левый! Тебе может оказаться полезной дружба с ним... а почему бы и нет? Кстати, он долго упирался, но я сказала, что ты давно искал познакомиться с ним. Впрочем, я ему очень нравлюсь...

  Какие по крайней мере постановки-то у него? — заражаясь ее таинственностью, спросил Илья Игнатьич.

  Ну,   Фредерик, Бесприданница  и   еще   какая-то мелочишка на клубных сценах. Это не важно, ты только хвали его...

Она все журчала, завязывая ему галстук. Ей с дет­ства хотелось играть Марию, она сообщает это ему пер­вому. Кагорлицкая полиняет от злости в случае ее удачи. Виктор Адольфович ужасно трусит своей болезни. Он будет ставить Марию по-новому, в социальном разрезе. Действие будет идти в зрительном зале, а публика бу­дет посажена на сцену. Музыку пишет Власов, который выиграл автомобиль по какому-то билету. Афишу заду­мано напечатать в виде выдержек из обвинительного акта. В курилке будут развешаны диаграммы по фео­дальной экономике, а посреди фойе — поставлена плаха и кукла палача в натуральную величину. Это будет общеобразовательный, острый спектакль, он вызовет не­минуемые подражания, соперничества по выдумке и де­сятки полезных дискуссий.

  Ну и все готово! — и подтолкнула его, такого не­сговорчивого, к двери.

...В бывшей библиотеке сидел за столом молодец с мертвенно-бледным   лицом и в крагах. Он был уже

90

немолод и признаки не аппендицита, а явного расстрой­ства печени имел на лице. Он вопросительно взглянул на Протоклитова: вражду или дружбу несло ему новое знакомство. Взгляд его был замученный и тусклый. Илья Игнатьич просил извинения за свои ночные туфли. Тот сперва насторожился, потом прояснел:

 — Что вы, в такое позднее время!.. Но Лиза так настойчиво уговаривала показаться вам, что я решил воспользоваться ее любезностью. Она права: уж если потрошиться, то только у вас. Но скажите прямо, пугай­те... это очень больно?

 

ЛИЗА

 

Уменье прочно пускать корешки даже в самую то­щую почву всегда отличало Лизу от ее сверстниц и подруг. И когда думала о себе, хорошая она или дурная, умная или только жадная, мысль незаметно замещалась созерцанием одной давней подробности детства; она освоила ее много лет спустя... Был один овраг в Пороженске, весь в осыпях и богатырских бурьянах, огром­ный, как из Библии или сна. Битое стекло, ведра без днищ, конские копыта и гигантские сотлевающие сапоги валялись там вперемешку, и на грудах их качались пло­довитые, с тусклыми соцветиями, дикарские травы. Ничто другое не уживалось здесь, кроме повилики. Ее гибкий, беспомощный стебель, подобно недугу, обви­вал грубые солдатские тела сорняков. Наверно, всем этим пижмам, пыреям, чертополохам лестно было ря­диться в хрупкую прелесть ее нежных и маленьких цветов.

Лизин отец, чиновник пустякового ведомства, пере­брался в славный Пороженск посредине войны, как только ясно стало, что не пройдет даром миру пролитая кровь. Это было еще до поры заградительных отрядов и запрещений покидать города. Старик перевез сюда имущество и купил небольшой, весь в вишеннике, домишко. Скоро он спрятался от жизни еще глубже, и только на поминках вдова познакомилась с соседями, считавшими их за гордецов. Похвисневых соблазнили легенды, пущенные про это место, как про обжорный,

91

беспечальный рай; и, правда, по слухам, когда-то про­живало здесь старинного уклада племя — без взлетов, но и без векселей, без лекарств, но и без напрасных сердцебиений. Упадок наступил после появления желез­ной дороги, и Лиза открыла эту не очень веселую летопись городка на самой последней ее странице.

Там были написаны житейская скудость и недоброе провинциальное хамство. Очень скоро Похвисневы из­ведали это на себе. Домишко присел, а собаку тамошние шутники подтравили иголкой, а соседи вырубали вишенник на хворост, руководясь старинным правилом, что чужая яблонька жарче своего поленца горит. Чинов­ничий скарб поехал на барахолку; из имущества оста­валось метров тридцать припрятанной мануфактуры, имевшей тогда хождение наравне с разменной монетой, да пара золотых колечек — воспоминание об одном смешном семейном торжестве. Мать стала прихварывать ногами. Девочке приходилось добывать хлеб для обеих. Сперва она побиралась, протягивала руку, и глаза ее были так чисты, что от одного смущенья ей торопились дать. Хлеба ей с матерью никогда не хватало; несколько позже Лиза обучилась красть его. Привычно каждое утро она отправлялась за овраг, в слободу Басурманку. Это не была жалость к матери — нищете неизвестна чувствительность; это был пока слепой инстинкт, вытал­кивающий осиротелого звереныша из его норы на до­бычу.

В ту пору было что красть, начинались первые база­ры нэпа, еще робкие, еще с оглядкой на устаревший дек­рет. Магически преображалось бытие. Из ям, подвалов, железных сундуков вылезали сидельцы со своими това­рами. У них была внешность того, чем они торговали; молодцы с осетровыми и севрюжьими лицами постуки­вали плавниками по прилавку. Низвергнутый вчераш­ний день дразнил и виденьями обволакивал сумрачных, состарившихся, насквозь простреленных войною людей. По желтым с красноватым жирным отстоем рекам топ­леного молока, среди берегов дымящейся снеди, плыли ослепительные караваи ноздреватого, из домашней печи, хлеба. Это походило на пышные проводы сахарина, ржавой воблы и картофельных очисток. Люди жрали всюду, молча и украдкой от родных, точно творили пре-

92

ступление. Появлялись товары, способ употребления которых следовало искать в словарях: принимают это вовнутрь или только нюхают в вареном виде. Какие-то профессора кулинарии с ненавистью в потухших глазах готовили эти разухабистые яды. Можно было неделями колесить по стране и, не выходя из вагона, наблюдать тысячекилометровые натюрморты пылающих яств. Это фламандское неистовство, парад и разгул послевоенной нищеты, соблазны, сделанные из всех съедобных живот­ных, обитающих в воздухе, в воде и на земле, заверша­лись пирожными, райскими цветами из масла, сахара и миндаля, — низменные тезисы старого мира, высказан­ные на лаконическом кондитерском языке. И было жутко, жарко и смертно любопытно глядеть в прищу­ренные, беспощадные глаза врага, приблизившегося на штыковую схватку.

Эти люди с Басурманки скоро признали маленькую воровку. Они усмешливо, вполглаза, следили за ее не­умелой хитростью и, хотя знали, что дело добром не кончится, не хватали до поры, даже помогали своим притворным равнодушием, давая время созреть собы­тию. Так копят скряги, ежедневно жертвуя сытостью, и ребятишки сбирают землянику по закустьям, чтобы по­том захлебнуться ею в припадке блаженного и жесто­кого расточительства. Весь базар принимал участие в игре с десятилетней замарашкой, и то, что умещалось в детском кулачке, служило ей нищенской платой впе­ред за приближающуюся развязку.

Всю игру спутал приезжий огородник из Устерьмы. Там народ живет ладный, бабы ходят подобно башням под самые облака, а этот и вовсе был как рыжебородая сосна, в горелого цвета армяке; он все щурился по сто­ронам, не нападут ли, не отнимут ли его богатств. Впер­вые после долгого перерыва он вывозил на продажу да­ры устеремских песков, вспоенных его потом. Дивные с розовыми бочками репы обнимались с морковью, длинноликою и той смешной расцветки, что бывает у дьяч­ков в предбаннике. Скуластая, лиловая на ссадинах свекловуха нежилась бок о бок с перезрелыми огур­цами, похожими на деревенских, с белыми лысинками, старичков,- их уже впрожелть ударило ранним заморозком. И все это до одури, до сладкого головокру-

93

жения припахивало укропцем, запахом деловитой сытости, прочного зажитка и уютного чужого жилья. Лизе до слез захотелось репки, и, добыв ее, она успела выскочить из тесного круга телег; но чернички, пришед­шие побираться и целиком зависевшие от базарных благодетелей, задержали ее в узком проулке, куда она метнулась. Ее схватили и, дурно ощупывая, как добычу, привели назад. Базар сдвинулся, привстал на свои лари и кади и, уставясь на зрелище, замолк.

  А ну, пострадай, сердешная,— молвил хозяин по­краденной   репки.— У    самого   такие-то! — И,    задрав грязные   воровкины   юбчонки,   леностно,   вполсилы — чтоб не убить, взмахнул кнутом.

Лиза не заплакала, не закричала, и не страх испы­тала она, а пристальное детское любопытство к людям, в грозном ребячестве своем принимавшим ее за взрос­лую. Рыжебородый не ударил. «У самого такие-то...» — раздумчиво, совсем в ином смысле, повторил мужик и, шлепнув ее рукой, шершавой от земляной коросты, лишь бы исполнить закон, подтолкнул вперед. Не выпуская репки из кулачка, Лиза упала ничком, рванулась, побе­жала, и всё кругом — эти рыбы, птицы, мертвые свиные головы — возбужденно засмеялось, взликовало, забило в ладоши, точно птаху выпустили на благовещенье.

  Ножечки-то у  ей бо-осенькие! — умиленно   ска­зала громадная торговка в мужском картузе, и видно было, что пощада доставила ей удовольствие выше вся­кой расправы.

Украденное осталось у девочки в руке; репку она съела, репка попалась горькая... Так, понемножку, Лиза приобретала опыт.

Школьное образование ее не превышело скудных зна­ний двух местных учительниц-сестер; одна из них была горбатенькая, и это качество избавило ее при взятии го­рода белыми от лютых офицерских ласк. Судьба дру­гой, искренне любившей девочку, была печальнее... Все остальные познания приобретались от матери. Жизнь этой женщины сложилась прихотливо и поучительно; она обучалась в институте, знала языки и музыку, пере­водила Жорж Санд, бывала за границей,— и все это за­тем, чтоб устроиться женой старательного и незадачли­вого  тупицы,  бросавшегося  на  всякие   ухищрения  и

94

всегда с одинаковым неуспехом. Преждевременная, во всем разочаровавшаяся старуха, она когда-то мечтала о больших страстях, но самые условия существования по­степенно подменяли хороший творческий гнев — мсти­тельностью, любовь — безвольным восторженным обо­жанием, и отчаянье, приводящее сильного к мужеству,— скукой. Ее здоровье ухудшалось с каждым годом, и, не имея возможности охранить первые шаги своей дочки по жизни, она заранее стремилась приучить Лизу ко всем несчастьям и сомнительным радостям, какие могли об­рушиться на нее впоследствии.

Властно держа за руку напуганную девочку, она де­лилась с нею всякими чрезвычайными случаями жизни и то тащила в анатомический театр, где в самых неожи­данных сечениях и уродствах представали трупы челове­ческого сердца, то подводила к черным ямам прежней жизни, одно дыхание которых оскверняло. Все, на что падал ее взор, коробилось и чернело. Ее сомнительная мудрость была во всяком случае разностороннею. По ее словам, выходило, что жизнь есть медленное, милосерд­ное убивание, что три темноты — юности, здоровья и ра­дости — одинаково заслоняют свет истины, что муж­чины изменяют от нечистоплотности, а женщины от ве­личия и горя. Слишком рано оставляя дочку на милость людей, она сама впрыскивала в нее яд своих разочаро­ваний, чтоб не убило ее в самом начале зло. Ее уроки запоминались с тем большей легкостью, что подлая жизнь городка служила наглядным пособием к этим за­нятиям. И когда Лиза не понимала с первого раза, у матери хватало терпенья объяснять ей дважды и трижды.

Так, сидя на скамеечке у разбухших, почти слоно­вьих ног матери, одиннадцатилетняя Лиза по складам училась обхождению с людьми. Правда, мать сумела также сообщить ей свою поверхностную, бескостную культурность; дочь забирала без переоценки это пест­рое, неравноценное наследство. Рассказы матери об ис­торических событиях приобретали странную увлека­тельность, когда хотя бы в малой степени сюжет их походил на ее собственную судьбу. Лиза навсегда сохра­нила в памяти, как первую травму детства, историю одной   шотландской  королевы,   Марии   Стюарт, также

95

приспособленную к облику рассказчицы. В передаче матери, точно гляделась в зеркало, это была грустная повесть о красивой и несчастной женщине, обманутой приверженцами, оскорбленной любовниками и тоже вы­черкнутой из памяти роднёю. Событие, почти ничтож­ное, романтически закрепило этот образ в воображении Лизы.

В то лето у Похвисневых снимал комнату режиссер сезонного театра, он же директор, он же исполнитель всяких характерных ролей. Он и провел пороженскую замарашку на спектакль. Закат в полнеба был красен и тих, как после казни, и только эшафота не хватало там для полноты впечатленья. Горели вечерние огни. На опухлом от дождей фанерном листе, забрызганном су­риком, были нарисованы топор и корона, и в скобках стояло: из королевской жизни. Имени автора не значи­лось вовсе; да и вряд ли принадлежало Шиллеру это мелодраматическое крошево с пением и танцами, со вставными штучками антрепренера, рассчитанными на привлечение туземных сердец. Бедные комедианты! Фигуры, одетые в цветную ветошь, ломались при полу­пустом зале, жадно вслушиваясь в каждую шелестинку одобрения. Посреди монологов у них обламывались носы, над ними рушились колонны, фининспектор выглядывал из-за кулис, на глазок определяя сбор. Но и среди разва­лин и под угрозой фина эти юноши продолжали цар­ствовать, сражаться и любить. Так зарождалась и коме­дия масок!.. Сэр Дудлей обзывал государственного секретаря задницей и лоботрясом, а тот поддавал ногой в тыльную часть его светлости. Но Лизу одинаково за­хватили и ритмическая речь спектакля, и лубочные страдания королевы, и дешевые принадлежности бала­ганного гения, и даже неразбериха интриги, которой толком никто в Пороженске не понимал.

Целую неделю Лиза прожила в каком-то задумчивом оцепененье... и все спотыкалась. Пороженск стал ей те­сен; и хотя не сохранилось древних стен вокруг городка, выйти отсюда представлялось невозможным. Вдруг она пропала... Можно было бы рассказать длинную и чудес­ную историю о ребенке, который один, без чужой по­мощи, бредет через пропасти, волчьи ямы жизни, и сто­рукое зло шарахается  от его  спокойных,  неведающих

96

глаз. Долгими окольными путями она добралась до облоно. Еще существовали бродячие труппы, остатки воен­ного коммунизма. Лиза сказалась безродной, ее приняли в передвижной театр. Так начался самостоятельный опыт актрисы. Она играла детей. Из села в село, по бес­конечным зимним проселкам, ее возили на дровнях, жал­кую и счастливую своим несчастьем, закутанную во что придется, и добрая зеленоватая звезда, покровительница бездомных, сопровождала ее в небе.

Она вернулась домой три года спустя; мать еще жила. Она уже не поднималась вовсе. Страшна нищета в Пороженске. Дочь вошла и присела у двери. Ей было пятнадцать лет. Мать провела пальцами по ее лицу. Дочь была жива, а это главное.

  Что ты делала?

  Мы играли пьесы, разные... из жизни стран капи­тала.— Ее зрачки   потемнели,    и задрожали    кончики пальцев. — В   крестьянской   избе...    народу    набьется тесно... всем хочется попасть, а мест нет. Один раз парни с досады стали бить окна. Я так испугалась...

  Что ты ела?

  О, все!

  Где ты спала?

Она спала на театральном занавесе; на нем хорошо спится!

  Тебя не обижали?

Лиза неуверенно покачала головой.

  О, я у всех там была дочкой!

Мать улыбнулась ее скрытности. У всех — значит, ни у кого. Уж конечно, были у ребенка причины бежать от счастья в прежнюю пороженскую дыру! Мать велела дочери раздеться и стала штопать ее лохмотья. Лизина вылазка не удалась. Затем опять продолжалась скудная пороженская жизнь. Через полгода Лиза осиротела; до­мик пришлось продать.

Три последующих года Лиза с нетерпением ждала возвращения труппы, но прежний театр прогорел с та­ким треском, что других смельчаков уже не обреталось. Театральная муза со страхом обходила это место. Мест­ный ремесленник и жестковатый купец нэпа, уже не ме­ценат и не шалопай, предпочитали посещать бесплатные представления живой церкви, что во имя Симеона-Бого-

97

приимца-на-обрыве, где завелся один голосистый тено­рок. Все лето он в одиночку и вполне успешно соревно­вался с цыганскими каруселями, обосновавшимися в сло­боде. На третий год благодаря стараниям скучающих властей приехал наконец театр, составленный пополам из безусых энтузиастов и всякой престарелой комеди­антской голытьбы. Газетка всячески рекламировала культурное начинание, и на этот раз успех был необъяс­ним и огромен. Дощатые стены временного театра ло­мились от публики... Лиза посещала почти каждый спектакль и репертуар заучила назубок. У нее были причины с такими усилиями добиваться этих контрама­рок: она прицеливалась, прежде чем повторить прыжок в жизнь.

Среди прочих фигурантов, заносчивых и бесталан­ных, имелся там один трагик с гремучим, почти фан­фарным именем, звучавшим, как титул. То был Ксаверий Валерьянович Днестров-Закурдаев Второй. На афише это наименование ставилось в самом начале, как роскошная виньетка, намекавшая на преемственность театральных династий. Он пользовался особым почетом от властей, жил в номерах и расхаживал в крылатке ка­кого-то демонского образца, пугая пороженских мона­шек и коз. Выбор Лизы остановился на нем. Однажды она протиснулась к нему в дверь, подобно героине одной заигранной пьесы, с букетиком поздних васильков, роб­кая, сияющая, ангел благовестия. Тонкие ключички тор­чали из сарафанчика... Вступая в храмину великого артиста, она еще не знала, что скажет ему. На пороге ее платье зацепилось за крючок, что-то треснуло. Она втя­нула голову в плечи и замерла, смутившись оконча­тельно.

Гений сидел у раскрытого окна. Рассеянным зраком взирая на каланчу, окрашенную жидким закатцем, он глушил какой-то спиртной состав своеручного изобрете­ния. Так заряжался он к спектаклю. Вечером ему пред­стояло сходить с ума в Арбенине.

— Мне нужно сказать вам некоторые вещи,— с по­никшей головой произнесла Лиза, и руки покорно об­висли вдоль ситцевого платьишка.

Тот царственно повернул голову. Девушка приходи­ла в минуту изжоги и тоски. Черные толстые мухи сно-

98

вали над ним взад и вперед, ползали по рукам; он их не сгонял, бесчувственный и великодушный.

  Реки,   отроковица,— одобрил   Закурдаев малень­кую и покровительственно махнул рукой, репетируя ка­кой-то не дававшийся ему жест из Маскарада.

Правдиво, как умела, Лиза объяснила, что она всем сердцем предана театру, что она пыталась играть в лю­бительских спектаклях, что у нее ничего не выходит, что она хотела бы умереть на сцене, что она служит секре­тарем в дорпрофсоже, что она пришла просить у него совета и, наконец, что она любит его. Закурдаев стойко выдержал весь этот залп и лишь на последней фразе отпрянул от нее, как от черта. Что-то, подобие восторга, взбурлило, однако, на самом донышке души. Гостья гля­дела так пристально, так скорбно, точно знала всю пу­стоту его бездомной жизни, видела морщины на его лице, изрезанном, как перекресток у Басурманки в яр­марочный день. И все-таки продолжала любить его смешной любовью восторженной, ничем не запятнан­ной провинциалки. Он испугался; ему почудилось — сама смерть, наряженная в девственность, посетила его. Он заежился, но этот холодок в спине был ему при­ятен.

  Меня?.. Не может быть! — и хохотал долго, вну­шительно и неискренне, сдвинув на один глаз свою са­маркандскую тюбетейку.— И давно? — Он все хохотал, исподлобья  присматриваясь  к девушке  выцветшим  от алкоголя треугольчатым   зрачком.— Ну   и что   же ты испытываешь при этом?

Она покраснела: нет, еще не существовало точного определенья ее чувствам! Это была производная испуга, восхищения, обожания и покорности высшей силе. Она перечислила его роли, сопровождая их выдержками из текста; для каждой из них у нее нашлась наивная, но по-своему меткая оценка. Женщина, в глаза хвалящая арти­ста, всегда представляется ему совершенством ума и такта,— а эта хвалила даже самые слабости его. Закур­даев ерзал, гладил лохматые брови, подкручивал их кольчиками, поглядывая искоса на кольцо с опалом ка­кой-то судорожной расцветки. Невинная девушка с гро­шовым букетиком цветов льстила ему больше, чем кор­зины роз,   о   которых   мечталось   в   начале   карьеры.

99

Впервые в жизни он боялся женщины, конфузился и, не доверяя, требовал подтвержденья.

  Тогда садись. Портер пьешь? — громово и нео­жиданно гаркнул он.— Местного завода. По особому за­казу,  марка  А,  экспортное.  Правитель  прислал...

Она потерянно улыбнулась и, закинув голову, мед­ленно выпила то, что ей налили из черной, как грех, бу­тылки. Оно пролилось к самому сердцу, все закачалось в ее глазах; игра началась, отступление стало невозмож­ным. Было мутно и гадко, слегка поташнивало. Портер был в смеси со специями, составлявшими закурдаевскую тайну. Крупинки пряной горечи долго тлели на ее губах. До спектакля оставался час. Закурдаев приказал ей рассказывать все, что она знает. Ему нужно было время обдумать это происшествие. Она не поняла, чего он от нее хотел.

  Ну,  я спрашиваю,  как у вас тут жизнь и в чем она примерно проявляется?

Лиза тряхнула головой и усмехнулась.

  У нас жить  вольготно, только  скучно,— начала она, растопыривая пальчики на руках.

  Ты   говори   громче.   Тут   акустика   плохая. А? Кстати, я послушаю твою дикцию.

Должно быть, действовал выпитый яд. Сейчас у нее был зоркий глаз, и легко набегало острое слово. Она на­чала с детства и не задерживалась на подробностях, а лишь показывала пестрый лоскуток факта и откидывала в сторону. Сюда входило и описание кучи галок, подобно копоти оседающих на вечерние деревья. («Ребята под ве­чер сшибали их палками, чтобы было чем играть в похо­роны. Мы обертывали галчат в серебряную бумагу и хо­ронили, как митрополитов. Я люблю жалостные игры!») Она поведала также о посещении с подругами Щеньгинских песков, где, по слухам, находилась братская яма с расстрелянной волчьей офицерской сотней. («Вечерело, когда мы пришли. Что-то черное стоймя торчало из бугра. Мне показалось, что это черная рука того, кто сделал гадость с учительницей, тетей Глашей,— она ме­ня жалела. Тогда я взяла камень побольше и кинула. Рука упала, сломавшись у корня. Потом оказалось, что это просто колышек, и вообще никакой могилы нет: их увезли в Москву. Мне тогда шел одиннадцатый год».)

100

Повествованье коснулось, между прочим, и монашек из множества закрытых окрестных монастырей. («Когда же вас черт заберет, блохи вы, блохи опилочные!» — ужасался их количеству начальник местной милиции; но кланялись земно старухи и припевали хором, пуще сводя с ума высокую ту власть: «Всегда готовы, батюш­ка комиссар, мученический венец принять!») И заклю­чила свой рассказ упоминаньем о пороженской сирени, изобилием которой как будто прикрыться, оправдаться хотел городок за множество крыс, за топи улиц, за пья­ные бесчинства жителей.

   У нас ее синель зовут! — по-детски улыбнулась Лиза   (ничем   она не обмолвилась  о первой вылазке в жизнь); а гений зверино урчал и жмурился, точно по­следний яркий  луч заката  упал ему на обессилевшую лапу.

— Вкусно рассказываешь,—важно и оглушительно хрипел Закурдаев.-— От тебя прямо электрический ток бежит. Литургия!.. Хо, вали дальше, Лизенок!

Она перешла к перечислению захолустных сплетен, секретов и чудовищных событий городка. Ее рассказы напоминали фрески на церковной стене. Темные, скор­ченные грешные тела, обгорелые в огне своих злодея­ний, причудливо нагромоздились перед Закурдаевым. И она сама, втиснутая среди них, стремилась вырваться из этого страшного хоровода, чтобы кто-нибудь унес ее в любую иную жизнь. Чего только не насовал старинный русский черт в эту подлую копилку! — Старуха убила сына за вступление в комсомол. («Топором!» — и глаза блеснули.) Купец, что торговал басоном в галантерей­ном ряду («Знаете, пружины, волос, диванная трава!»), сошелся с молоденькой монашкой, бросив семью. («А у него восемь сыновей, и все мальчики!») Милицейская корова принесла в приплод пятиногую телку. («Лиш­нюю обрубили... зверюшка и сдохла».) Соборного про­тоиерея, пьяного, в полном облачении, застали в алтаре с извещением о закрытии собора. («А вокруг всё клочки от Евангелия валялись...») Закурдаев слушал, отпивал понемногу и то усмехался, то вздрагивал, когда его фи­зически толкало слово Лизы. Тюбетейка так и ерзала у него на голове.

   Земля,  как  и вода,  содержит  газы... и это были

101

пузыри земли! — глубокомысленно процитировал он.

...и этот любовный пират, каракатица в сюртуке, как его именовали товарищи, поверил, что провинциальная девушка влюблена в его громовый голос, в неряшливую шевелюру, в его золотые запонки и петушиный кадык. Тем легче далась ему эта вера, что когда-то необыкно­венный успех у женщин сопровождал его гастрольные поездки. Редкая выдерживала его натиск. Ходили слухи, что даже получавшие отставку без надежды на возоб­новление отношений тем не менее сохраняли о нем теп­лое и благодарное воспоминание пополам с изумлением. Можно было представить поэтому, как выглядел Ксаверий в свои молодые годы.

Все это оставалось позади. Чудовище дряхлело. Оно тяжелело и, чего никто не знал, глохло. Свои роли он выкрикивал почти наизусть. Непрочная слава оскверни­теля домашних очагов увядала. Все больше приходилось тратить усилий на одоление крепостей, которые прежде сдавались при одном его приближении. Да тут еще, одно к одному, убавили актерские ставки, врачи запретили пить, а старинный институт бенефисов, сладчайший ве­нец провинциального театра, заменили юбилеями: дважды в году не попразднуешь! Рушились привычные стены. Старость с грязным помелом заглядывала с по­рога. Понятно поэтому, как он должен был встретить нетронутую дикарку, которая принесла ему свой венок, возвращающий молодость.

— Ты вкрадчивая. Повтори же, что ты любишь меня. Еще... мало! Кричи мне в ухо, громче. Бог пока­рает тебя, если ты солжешь мне в такую минуту...

Это был час восхищения, смешанного с ужасом. Как никогда, его жгло смертное влеченье к этой женщине; оно осталось неутоленным. Все смешалось. Так, на зака­те, добивала его любовь. В замешательстве он сказал Лизе, что ему достаточно женских слез, пролитых по его воле: он не хотел губить свою послед­нюю! И, сняв с руки кольцо с опалом, почти уронил его на тоненький пальчик Лизы. С еле скрываемым испугом она вернула ему драгоценность: «Это только в сказках обручаются с драконами!» И хотя ее трясло и тошнило, всю дорогу домой она смеялась над вынужденным вели­кодушием  Закурдаева.  Уроки матери пригодились. Ее

102

планы сбывались даже в мелочах. Она не приходила к нему целую неделю. Он мучился боязнью утратить со­кровище, недоступное и все-таки принадлежащее ему одному. Он ждал Лизу, откровенно искал ее глазами со сцены, расспрашивал о ней пороженских старожилов; оставаясь один, он повторял это имя нараспев. Она при­шла, когда он полностью испил от разлуки. Его брови извивались, похожие на уколотых гусениц. Растроган­ный, он спросил о самом большом ее желании. Она ска­зала. Тогда он поклялся, что через шесть лет она сыгра­ет Стюарт на столичной сцене. Он решился принять предложение одного молодого театра, перейти на умень­шенный оклад и второстепенную категорию, лишь бы не терять Лизы. Хитря, он доказывал ей, что обучение самым первичным навыкам высокого искусства требует времени. Сезон кончался; Лиза согласилась ехать в Москву. У Закурдаева имелись там друзья более удач­ливой судьбы, чем он сам. На первых порах Лизе было безразлично, кто станет лепить из нее великую актрису.

За день до отъезда она обошла городок. «Откуда же произошло название Пороженск?» Она побывала у сестры тети Глаши. Горбатенькая все жила, все учила; какой-то суховатый и стыдный для Лизы оттенок свято­сти появился в ее лице. Она не одобряла этой поездки... «И пусть, и пусть!» Лиза прошла также мимо своего домика; в нем поселился сапожник; пара лихих яловоч­ных сапог, эмблема ремесла, торчала в окне, где когда-то сидели ее самодельные тряпичные куклы. Могилу мате­ри засыпал желтый лист. Дни укорачивались. Наступала пора пожаров, сплетен, любительских спектаклей и пья­ной ножевой драчей в Басурманке. Лизе показалось, что уже никакая сила не вернет ее сюда.

Осторожно ставя туфельки, чтоб не утопить их в размокшем суглинке, Лиза .спустилась в слободу. С очень холодным любопытством она прошла среди этих простецких колымаг, на которых одинаково возят хлеб и навоз, покойников и новобрачных. Из ларьков глядели злые, враждебные глаза. Их уже прижимали в эту пору, торгашей с Басурманки... Все размокало. Позднее солнце не справлялось с пороженскими грязями. Усталая, Лиза выбралась из оврага на другую сторону его и уселась на ослизлых выпученных корнях березы. Все ей было видно

103

отсюда. У собора шла приемка свиных шкур. Отважный велосипедист, не покидая седла, пробирался через улицу. По красным размытым глинам бродили куры. С базара разъезжались возы; посверкивали тоненькие спички ог­лобель. Бугор был высок. Лизе представилось, будто она сидит у окна дирижабля, пересекающего вечность. Осенние воды проступили на поймах. Над дальними ле­сами бахромчато повисал дождь, походивший на рваный театральный занавес. Он вздрагивал и быстро опускал­ся. Заканчивался первый акт ее спектакля.

Пока не стало накрапывать, она сидела здесь, напе­вая песни, какие знала. Хотелось угадать хотя бы вкратце содержание второго акта. Она еще не знала, что скоро-скоро этот суматошливый старик станет ей окон­чательно тягостен и бесполезен; она выгонит его, обо­звав глухарем и уродом. Все это произойдет так есте­ственно, что соседи не заподозрят о ссоре, хотя Закурдаев и уйдет в состоянии, близком к апоплексическому. Ей уже и теперь надоели его признания про батальоны целованных девок и ушаты выпитого вина. Глухота до­вершит дело справедливости над Закурдаевым. (Ей до­велось видеть, как посреди спектакля однажды он забыл роль; повернувшись спиной к зрителям, он крутил судо­рожно салфетку и бил ногою в пол от нетерпения и до­сады.) Выяснится окончательно, что Ксаверий не про­шел на московской публике. Он будет желать привычной славы и легкой жизни, а с него потребуют работы и мо­лодости. С последнего места его уволят за пьянство и дебош. Связи его порвутся сами собою...

Так, перед второй ступенькой огромной лестницы в жизнь, Лиза прощалась с детством, иронически благо­даря за уроки, полученные в этой практической акаде­мии бесчестности, унижения и мелких бедствий.

 

ДРУЗЬЯ

 

На совещании начальников районов, состоявшемся в ноябре, Курилов снова увидел Марину. Появившись лишь к самому концу заседания, она уселась на подокон­нике в углу. И потому вся вторая половина куриловского заключительного слова носила оттенок резкости,

104

не адресованной, впрочем, ни к кому... Несмотря на мел­кие колебания, дорога выбиралась из прорыва, но зато и все остальные показатели народного хозяйства стояли в эту декаду на рекордной высоте. Газеты отмечали высокую слаженность между всеми частями хозяйствен­ного организма; оставалось добиваться, чтобы эти но­вые качества вошли в привычку у работников... Курилову не хотелось встречаться с Мариной. Тотчас после заключительной речи он быстро прошел к себе в наде­жде, что Марина тем временем уйдет. Он раскурил труб­ку и впотьмах ходил по кабинету.

Дома уже не менее часа дожидались его друзья, ко­торых созвал наконец в гости. Было славно посидеть за бутылкой вина, вспомнить бывшее и обсудить предстоя­щее. Но где-то у выхода караулила его Марина, и он с досадой осуждал себя, что хотя бы только в разгово­рах пошел на близость с сотрудницей своего же учре­жденья. Он стал вспоминать, как все это случилось, и самый круг мыслей заставил его снова подойти к окну. На стекле с наружной стороны висели капли дождя. Слоистое осеннее, лиловое с желтинкой, небо слало из­морось и ветер. Неслышно он раскрыл окно и выглянул наружу. Оголенные деревья шевелились и скрипели. Руслан стоял голый, раскачивались его круглые ребра. Налетал ветер, и крупные капли дождя ударялись в лоб Курилова... Он пожмурился, приучая глаза к темноте. Под окном было не пусто, парочка находилась на своем месте. Их силуэты отлично угадывались на фоне рябых осенних луж. Больше того, во мраке мерцал вырез ее шейки, куда он целовал длительно и беззвучно... Должна быть, этот пустырь знали все влюбленные их района.

Курилову показалось, что за шумом дождя он раз­бирает их шепот:

  Как оно бьется в тебе... даже сквозь рубашку.

  Оно молодое, а ты глупый. Пусти.

  У тебя рот ириской пахнет!   Дай ухо...  я скажу тебе.

И через мгновение:

  Пусти меня, мне холодно.

О, Курилов слышал даже то, чего они не говорили. Его гимнастерка просырела; усы стали тяжелы и влажны.   Горьковатый привкус был на губах, точно он

105

сам касался ими влажных щек девушки. Наверно, Ма­рина давно ушла, отчаявшись в возможности объяс­ниться с ним, а все (хоть и стыдно было обкрадывать этих нищих!) держала его здесь какая-то притягатель­ная сила. Чувство было смежное с завистью к той воль­ной и упоительной бездомности, какая сопровождает всякую юность. На этот раз он снова не решился про­гнать их, а только... Надо наглухо замазать окно, чтобы предохранить себя от наваждений!

Он спустился вниз. Сотрудники разошлись. Сторо­жиха обходила дозором вымершие коридоры. И тут, в раздевалке, к нему подошла Марина. Она не знала, с чего начать.

  Вы еще не уехали? — строго упрекнул он, имея в виду Пензу.

  Нет, я уже вернулась.

И правда, он забыл, уже три месяца прошло с той поры, как он отвозил ее с картошкой.

  Мне говорили, вы хотите уходить с дороги. У ме­ня препятствий не имеется.

  Меня  не отпускают,  пока я не закончу  вашего жизнеописания.

  Чего же вы хотите, Сабельникова?

Она заметно робела и вместе с тем очень уважала себя за настойчивость.

  Я многое  уже сделала...   получается интересный агитационный материал. Но без вас, Алексей Никитич, список был бы неполный.  Я могу зайти в любое время и записать с ваших слов. Мне бы только даты, осталь­ное я разовью сама. Пролетарское детство, завод, рево­люционная деятельность, палачи, каторга...

Он засмеялся:

  Ну, если вы под каторгой разумеете нашу Ревизанскую   дорогу, то   пожалуй...— Курилов   никогда не был на каторге.— Вас ведь Мариной зовут?

Марина опустила глаза.

  У вас хорошая память,— улыбнулась она.

Курилов искоса взглянул на нее, ему почудился на­мек. Нет, она ни о чем не напоминала. Это был скром­ный рядовой работник, каких много, простенькая, без кудряшек и затей, круглощекая, с прямым пробором в гладких волосах;    и только   глаза,    всепонимающие,

106

сияющие бабьи глаза оправдывали эту чрезмерную простоту. На носу у нее была красная царапина; она конфузливо прикрывала ее пальцами. Они были крас­ные: вязаная кофточка грела плохо. То и дело Марина совала их в карман, то ли пытаясь согреть их, то ли при­дать трикотажному изделию своему хоть какую-нибудь форму, но вдруг вспомнила про нос... И вот ей уже не хватало рук говорить с Куриловым!

  Ладно,— сказал   он сердясь.   Ледяным сквозня­ком    поминутно    обдавало    их    из    двери.—   Давайте в конце  декады.   Вот,  например,  двадцать  четвертого утром, хотите?

...Он не успел надеть пальто,— место Марины за­ступил секретарь.

  Пощадите,    Фешкин,    тороплюсь. Ждут   пятна­дцать человек... А, цифры, давайте!

Монотонно, следя за лицом своего шефа, Фешкин докладывал сводку. Кривая проявляла тенденцию идти вниз. Сказывались первые заморозки: грунтовые воды распирали балластный слой, сильнее покачивались ва­гоны, количество предупреждений возрастало, падала коммерческая скорость движения. Шел ноябрь.

  ...кроме   того, вы просили выяснить,— он спра­вился с бумажкой,— о Хожаткине. Такого на дороге не значится.  Обходчиком на шестом участке состоит Омеличев, Павел Степанович. Два года он пробыл на при­нудительных работах и выпущен, как доказавший свою социальную полезность. В прошлом судовладелец и...

  Дальше!

   Но есть сведения,   что   из   будки   обходчика   он образовал  подобие  постоялого  двора,   берет по десять рублей  за постой  и торгует  вином. Что касается Протоклитова, то партийная организация дала о нем вполне приличный отзыв. Грубоват, но точен и исполнителен; просился учиться. Взысканий не имел, под судом не со­стоял, особых регистрации не проходил. Самый запрос о нем вызвал удивление...— Фешкин сделал сочувствен­ное лицо, в душе он разделял преувеличенную куриловскую   бдительность.   Как правило, секретари не очень либеральны;   они  всегда — волноломы  перед  гаванью, о которые   обрушивается жизнь.— Нет, Алексей Ники­тич, дело на сей раз, пожалуй, безупречное.

107

  Это   я знаю.    Чистку   он   проходил? Ага, тогда узнайте, когда его чистка. Всё?

  ...и, наконец, я выяснил адрес старика, забывше­го книги. Там имелся библиотечный штамп, а в таких местах ведется точный   учет   клиентов.   Фамилия   его Похвиснев... — Он опять заглянул в бумажку.

  Дайте  сюда, спасибо. Кстати, окон в моем каби­нете   на зиму не замазывайте. Форточки обычно забу­хают   и... это единственная   возможность проветривать комнату. Понятно?

...Уже при самом выходе пробовал еще навалиться на него начальник районного политотдела, у которого дирекция в видах экономии отобрала личный вагон, но такие дела ждали утра. Курилов помчался домой. С полдороги он держал в руке ключ от английского замка. Дверь открывалась неслышно. «А, други!» — сказал он с порога, оповещая о себе. Его встретили шу­мом, свистками за опоздание, взрывом восклицаний, образовавших своеобразный товарищеский туш. Сразу он оказался и «стройным путейским мужчиной», и «гро­зой красноголовых» (начальники станций по-прежнему носили красные фуражки), и даже «главкрушением». Никто не назвал его моржом, по-старому; слово было Катеринкиной выдумки. Дружеская суматоха была сработана по сговору. И пока Курилов шарил трубку в карманах, уходил раздеваться и мыть руки, почти­тельная тишина стояла за столом.

Пряча улыбку в усах, Курилов двинулся по кругу пожать дюжину протянутых ему навстречу рук. Тут же, шуткой платя за шутку, он справился у Тютчева, не выгнали ли его за очередные штучки из театра, где тот сидел директором; на Аркинда подивился, не на экс­порт ли угнал свою богатейшую когда-то шевелюру,— они не видались шесть лет; у Иванова, что бессменно заведовал одним облздравом на Волге, осведомился, на­учился ли хоть спирт из аптеки выписывать; Ваське Ананьеву, ровеснику и другу по ссылке, напомнил, как лучили однажды рыбу на Ангаре и Федоска, сын его, упал в воду. Оказалось, что Феодосий Васильевич те­перь инженер в Донбассе и дочке его одиннадцатый год. Незаметно молодое поколенье заполняло пробелы в передней боевой шеренге.

108

  Матереют детки, усатеют...— одобрительно и му­жественно сказал Василий Ананьев.

...Стеше, старой пулеметчице и Катеринкиной по­друге, пообещал подыскать в женихи какого-нибудь ли­хого ингуша в бешмете и с серебряными газырями, а как добрался до Арсентьича, просто сжал старика в плот­ных и безмолвных объятиях. Сопя, старик отбивался от ласки.

  Ну, что с птицами твоими, старче?

  Вот   второй   отолью...— он даже   не   произносил слова     блюмингу    оно    подразумевалось — ...и    баста! Шибко просят.

(Должно быть, на куриловском Океане обитали птицы Арсентьича!)

Место Ефима Арсентьича пришлось на углу, в сто­роне от общего веселья. Весь вечер был он важен и не­приступен. Большинство этих людей он видел впервые и по-старчески ревновал к ним Курилова. Не вмеши­ваясь в беседу, он придирчиво высматривал мелочи. Стол был такой, какой и полагался вдовцу: без ска­терти и тесно, вперемежку с бутылками, заставленный всякими консервными коробками; бутылок было больше, чем коробок. Глаз старика тяжело нащурился; сам Арсентьич вдовел уже давно. Вот в поле его зрения во­шла чужая рука; на манжетке болталась перламутровая запонка. «Разрешите проявить инициативу!» Арсентьич поднял суровые глаза. Рука и голос принадлежали Сашке Тютчеву. Однако, прежде чем начать распреде­ление, Сашка мельком справился, часто ли навещает Курилова грозная его сестра. «Ой, не любит она ме­ня»,— шепнул он при этом. «И меня!» — сказал Табунцов. «И меня...» — с огорчением присоединился Савва. Курилов успокоил друзей. Клавдия и до несчастья-то навещала брата не чаще раза в месяц, а ее привязан­ность к Катеринке была известна всем.

Упоминанье этого имени заставило всех замолчать на минутку. В трудные годы Катеринка всем им была и прачка, и повариха, и товарищ, и мать.

  Рукодельница была! — молвил Арсентьич и вдруг поднял голос,   багровея. — Эх, горели, не жалели!   От­тыкай бутыль, гололобый...

Пир начинался. Центральная   посудина   с хмельной

109

кавказской чернотой пошла по кругу. Курилов, слегка горбясь, ел. Он делал это истово, по очереди обходя все закуски. Но, прежде чем выпили за единение дру­зей, встал со своего места Кутенко. Встреча совпала со днем рождения Курилова; он хотел говорить, ему дали слово, полагая, что хозяину будет посвящена его речь. Впрочем, кое-кто заранее посмеивался: беспартийный Кутенко слыл еретиком и поэтом между ними. Опасе­ния подтвердились; высоким петушиным голосом Ку­тенко заговорил о дружбе, которую несет и бьет о камни в порожистом потоке времени. Он заикался вдобавок: слово, прежде чем явиться на свет, долго мучило его, как роженицу. Никто не глядел ему в лицо. Тема тоста заключалась в восхвалении чести и доблести его поко­ленья — драться до последнего и ложиться безропот­но,— так, чтоб этой лестницей мертвых все выше, на одоление последних высот, поднимались юные фаланги бойцов.

Он волновался и не следил за оговорками.

  ...мы пришли в жизнь молодыми и нескладными парнями.   Ты с завода,   Алеша,   я — из-за фабричной конторки. Дорога была длинна. Мы оба пели, чтоб идти было веселее. Признаемся: песня наша вначале носила чисто   этнографический   оттенок!.. Но попутный ветер ударил в нее, как в парус, она выпрямилась и зазвенела по-новому. Нас подняло, скрутило и бросило с размаху о   твердыню.   Наши   юности   гремуче   взорвались,   и в брешь    ворвались    штурмующие    полчища    нашего класса. Мы не успели сделать все, что хотелось; многое нами сделано начерно и наспех. Будем спокойны: те, ко­торые придут позже, приведут в стройный порядок на­ши огромные, зачастую неряшливые черновики...

Кутенко был сух и высок. Сидящим видна была страстная игра мышц на лице его и шее. Сейчас он почти не заикался. Изредка, как бы проверяя себя, он взглядывал на Курилова; тот продолжал есть.

  Ты говори, говори,— подбодрил хозяин и подмиг­нул оратору в промежутке.— Я еще не обедал нынче. Делал   генеральную   промывку   дороги, жаркий день. Ты говори!

  ...пробитую брешь оплели ветвями, украсили фла­гами:    она    стала    триумфальной    аркой   в   будущее.

110

Под нею легкой спортивной походкой проходят наслед­ники. Вглядимся в их лица; не будем льстить себе, разговор идет о самом главном: я вижу там разных. Но гремят оркестры, и шествие продолжается. Мы не ходили так, Курилов! Они поют про паровоз, который летит стрелой, чтоб остановиться в коммуне. Но до та­кой-то степени мы, самоучки, знаем и Гегеля и Геракли­та: не останавливается поток, и всегда в нем несется всякое, необходимое для осуществления жизни.

Кажется, он хотел выразить мысль, что декреты не распространяются по вертикали, что новые, неизведан­ные фазы экономики и техники могут вызвать какие-то новые социальные новообразования. Стараясь перекри­чать фанфары, он задавал наследникам своим вопрос: знают ли они, от каких клоак и кладбищ увело их стареющее поколенье? Известно ли им, какими усилья­ми пробивались эти бреши в веках; как великие успехи тормозились не менее почтенными заблужденьями; как зачастую гибли лучшие из бунтарей, потому что не ра­зум и знание руководили порывом, а минутные взрывы голода, гнева или отчаянья? Знают ли они также, что последний штурм за преобразование планеты будет со­провождаться беспримерными гражданскими войнами, сыпняками и грозными восстаниями? Он не спрашивал: «наши ли вы?», но — «готовы ли?» И он забывал, что начало уже сделано, а люди, рождаясь, вступают в про­изводственные отношения независимо от их воли.

  Не   томи,   закругляйся,   Костя! — почему-то   со сконфуженным лицом сказал Тютчев.

  Кутенко, тебя подкупил новорожденный, чтоб мы не пили его вина,— очень   холодно посмеялся Аркинд.

Кутенко принял его упрек, точно произнесенный в миллион голосов.

  Я понял тебя, Матвей. Нет, мною говорит не со­мнение.   Мир — это   двигатель, работающий на моло­дости. Они рано узнали социальную стоимость хлеба и радости, Звание человека, которое раньше нам выдавали вместе с паспортом, многие из них успели заработать беззаветной   отвагой и трудом. Но   помни, что именно в них созревают ростки будущих бесклассовых отноше­ний, завтрашней морали   и   новой,    социалистической человечности... Итак, за   пример   высшей   социальной

111

дружбы, скрепляющей два смежных поколения! За мо­лодость, за наше будущее, которого мы с тобой, наверно, не увидим!

Он выпил почти в одиночку, поперхнулся и сел. Перед ним стояла ветчина, он придвинул ее поближе. Ему попался хрящ.

  Не скрипи ножом, Костя,— попросила Стеша,— даже ногти, знаешь, от звука болят!

  Хороший   ты, но провинциальный человек, Ку­тенко,— вскользь   заметил   и   Тютчев.— У   меня   еще сохранилась книжка ранних твоих стихов. Плохие! Ты мало изменился с тех пор. Чего ты напугался, чудак?

Кутенко обиженно молчал, не поднимая глаз. Всем было немножко стыдно за сомнения, высказанные ора­тором. Но это был тот самый Кутенко, который сидел вместе с Аркиндом, совместно с Саввой экспроприировал один из банков и вместе с Куриловым бежал от полевого суда. В тот раз Курилова арестовали первым, но Кутен­ку вздернули бы вне очереди, лишь бы поскорее умолк. Страстное душевное тепло всегда излучалось из этого человека. Однажды его уже проработали за утвержденье, что социальная зрелость класса в искусстве приходит через трагическое, а трагическое будущего он полагал хотя бы в биологическом угасанье. Было необходимо исправить оговорки товарища, и первым это понял Тютчев. С каменным лицом трактирного лицедея он принялся показывать Стеше и Арсентьичу всякие явле­ния из области прикладной магии. Он втыкал, например, в себя фруктовый нож и с мистическим свистом извле­кал его назад через затылок. Точно так же он брал стакан, ударял по донышку с притворной силой, и под стеклом рождалась стертая серебряная монета. Хохоча и показывая золотые зубы (взамен выбитых когда-то в белой контрразведке), Стеша собрала целую кучку монет, а тот все печатал и печатал. Арсентьич же, привстав, сокрушенно качал головою: рекорды его блю­мингов оставались позади.

  Халло,   филистимляне! — в   испарине,    вздувая щеки, кричал Тютчев.— Прошу дать мне золотые, а так­же бриллиантовые   предметы...— И   буква   «р»,   точно песок, хрустела у него на зубах.— Я буду опускать их в себя и возвращать в виде любых вещей мелкого домаш-

112

него обихода. Халло, у вас нет золота?.. Ваших шей не украшают алмазы? Тогда я попрошу...

И хотя жаль было губить веселье, тут-то и поднялся Курилов. «Слово ему, слово!» — закричали со всех сто­рон. Одна Стеша продолжала хохотать на Ананьева, который, соперничая с Сашкой, приподнимал сам себя с полу за седеющие волосы.

  Итак, Кутенко, по-твоему — социализм для тех, которые уцелеют,— начал   Курилов,   и   все   приблизи­тельно поняли, на какой   манер он станет   его   разно­сить.— Но   вот я смотрю на ваши лица, милые ваши рожи, и вижу себя, многократно повторенного в них. (Я не умру никогда: отсюда я вижу, как много меня впереди, в потомках!..) Все вы куски моей собственной жизни;   это оттого, что биографии   наши   мы   делали сообща, руководясь одним и тем же. Все вы по отдель­ности — друзья   мне. Я не сводил вас друг с другом, я и не знакомил вас, а вы друзья и между собою. И если я выпаду из этого кольца, ваша дружба останется неиз­менной. Она скрепляет вас железной и разумной дис­циплиной, она не портится, не выветривается,— не бу­дем говорить о тех, кто изменил ей! О ней и следовало говорить, а не о мертвых или неродившихся, Костя.

  Теперь   держись, Кутенко! — шутливо   погрозил Аркинд.

  Я вижу в вас всего себя целиком. С тобой, Арсентьич, мы познакомились на заводе Лесснера. Ты был помоложе, чем теперь, и волос на тебе было погуще. Ты получал уже рубль,  а я продавал себя по сорок копеек в сутки. Ты любил говорить со мной и однажды, в завершение разговоров, привел меня в одно место на Петергофском шоссе. Это было в воскресный день. Дом принадлежал гробовщику. Нарядной пирамидкой стояли в окне гробы, и сверху, помнится, стоял дамский, весь в серебряном   кружеве. Мы   сидели; один бренчал на мандолине;  водка   имелась   на   столе. Потом   пришел Ленин. На нем был чесучовый пиджак с мокрыми пят­нами на плечах.  Месяц стоял дождливый,  то и дело спрыскивало. Жизнь тогда делалась совсем просто. Он читал нам доклад о штрафах на заводских предприя­тиях.   Два   лица   наплывают   одно   на   другое:   твое, Арсентьич, и Ленина. И еще помню, он уронил каран-

113

даш, вы оба наклонились за ним и стукнулись крепко...

  ...но не дал   мне   поднять   карандаша,— тихо и твердо вставил Арсентьич.

  После того я говорил с ним только раз, когда приехал делегатом от армейского комитета депутатов. Дело было в Смольном, дела было много. В приемной стояла фанерная   перегородка,   и   эсеры   острили, что строительство социализма уже началось. Ленин не узнал меня, а я не решился напомнить... Это была занятная пора! Я еще только открыл Пушкина, пробовал ходить в воскресную   школу рисовать   Лаокоона,   а   Шекспир был еще впереди. Я бился над Энгельсом, и многое пока не приставало к моим неуклюжим мозгам...

Телефонный звонок прервал его на полуслове. Сав­ва, ближе всех сидевший к аппарату, взялся за трубку.

  Тебя, Алексей, с дороги,— сказал он. Извинившись перед друзьями, Курилов наклонился

над столиком. Он слушал и сумрачно наматывал ус на палец.

  ...сколько?.. Пятнадцать метров высоты? — удив­ленно   ударил   он   на   цифре.— Хорошо,   я   выезжаю. Прицепите к скорому ночному на Ревизань. Вспомога­тельный вышел? — Он повернулся к гостям.— Вы уж пируйте тут без меня. Спешно вызывают в одно место...

Он напрасно делал секрет, все уже догадались, в чем дело. Наскоро простившись, Курилов при общем мол­чании двинулся к дверям. На полдороге он остановился, и лицо его стало такое, точно он забыл что-то и не мо­жет вспомнить. На глаза ему попался Сашка; закусив губу и необычно выпрямясь, Курилов смотрел на него. В замешательстве Тютчев перешел в другое место, но Курилов продолжал глядеть туда же, в безличный и пыльный простенок. Его окружили, его брали за руки, а он молчал, все молчал и делал один и тот же жест, как бы призывавший к тишине.

  Ка-ак... в спине буровит,— сказал он удивленно и через силу.— Вот опять, опять...

Его простуда грозила стать хронической. Шел ноябрь. Боль была волниста; она просекала спину на­искосок и застревала где-то под коленом. Курилов вспомнил мать, как маялась, покойница, поясницей и знахарка из слободы лечила ее топором и приговором...

114

Друзья исподлобья наблюдали померкшее лицо Курилова. Ему подставили стул, и он сперва не понял, чего от него хотели. Боль в самом низу спины поглощала все остальное. Тост оставался незапитым, о Кутенке забыли.

  Будь добр, позвони, — хрипло, не обращаясь ни к кому, сказал Алексей Никитич,— позвони на дорогу, что я не смогу выехать в таком виде. Пускай едет Мар­тинсон. (Это был его заместитель.)

Алексей Никитич поочередно, жалко и виновато, глядел на друзей. Конфузясь, он рассказал о роковой поездке на паровозе. Немедленно образовалось подобие медицинского совета при начподоре Волго-Ревизанской, У всякого отыскался самый испытанный и скорый спо­соб лечения прострела. В названии болезни никто не сомневался. Кроме аспирина, рекомендовали также уме­ренный массаж, синюю лампу, русскую баню с венич­ком, спиртовой компресс, а Стеша, простая душа, даже красную шерстинку на запястье. Солидное мнение приволжского облздрава пересилило остальные. Облздрав Иванов грудью стоял за горчичники. На кухне отыскали два пакетика желтого порошка. Стеша действовала за аптекаря. Газетный лист поверх чьих-то физиономий густо замазали едкой кашицей. Алексея Никитича от­вели к дивану и, хоть сопротивлялся, содрали с него гимнастерку.

  Сложение у тебя, братишка, как у юноши, — го­ворил Иванов, деловито накладывая на спину горчичник. — Ты словно и не жил. Погоди, ты   еще   развер­нешься у нас. У, ты ведь   бабник,    скрытый    бабник; такие самые злые! Ну-ка, привстань.    Чего дрожишь?

  У тебя ж пальцы как у мертвяка...— сквозь зубы жаловался Алексей Никитич.

  Терпи, для твоей же пользы! — И вдруг стал до­гадываться. — Э, а уж не подагра ли у тебя, Алексей?

Оно прозвучало грозно, это слово старости.

С серым лицом и глазами в потолок, Алексей Ни­китич лежал посреди них, в равной мере удивленный и ослабленный припадком. Боль проходила, и он поры­вался ехать на крушенье, но его не пустили. Наперебой друзья старались повеселить его. Табунцов делал вид, будто фотографирует его головкой сыра; захмелевший Тютчев поверх одеяла засунул ему под мышку огурец

115

вместо градусника. Алексей Никитич улыбнулся, но слушал иное. Водосточная труба проходила тотчас за окном. Ливень не прекращался. И если вслушаться, получалось, будто в другом конце трубы играет осип­ший, разбитый патефон...

Он так и не слышал,   как все   они,   кроме Ефима Демина, разошлись по домам.

 

УТРО

 

Вот истончается сон, и Курилова будит слабый ше­лест стружки. Арсентьич чинит окно. Разбухшие от сырости рамы не прикрываются плотно; в непогоду сквознячки разгуливают по квартире. Курилов осторож­но двигает плечом: нет, не болит, ничего и не было! Вместе с ночью ушла и боль. Ему досадно на себя за вчерашнюю слабость, — вчерашнее всегда маленькое. Достойна осмеяния болезнь, излеченная двумя пакети­ками горчицы. Какая там подагра! Это поганое слово скорее обидело, чем испугало его. Оно связано с пред­ставлением о безделье и излишествах, которых он не изведал. Ты соврал, недоучившийся заволжский фельд­шер!

Попросту, здоровье, на которое он никогда не обращал внимания, напоминало о себе. Надо бы не пропустить зимы, купить коньки или съездить на месяц в дом отдыха, хотя бы в ту же Борщню. Заведующий усадьбой клялся, что в голодуху все население окрест­ных деревень питалось исключительно зайчатиной. То-то бы пострелять! С его слов Алексей Никитич до­бросовестно изучил топографию местности. Тотчас за бугристым холмом, что, по местной легенде, притащил на себе безвестный разбойник Спирька, на сотню километров распростирается нерубленое чернолесье. Кажет­ся, Тютчев хвастался своим ружьишком?.. И вот воображение ставит Алексея Никитича на лыжи и спускает с крутой и снежной Спирькиной горы, запудривает до макушки снежной пылью и бешено не­сет к лесу, который сперва пропадает и вдруг в белом вихре вскидывается над головой. Знойко и весело от мокрого холодка, что струится ему за ворот...   Раннее

116

утро скупится на краски. Все, лес и поле, по-детски намазано синькой. И даже невысокое зимнее солнце, красное, сплющенное и большое, точно нарисовано ребенком.

...Он открывает глаза. На прибранном столике свер­кает свежий хлеб в плетенке и деликатной струйкой бьется из чайника пар. «О Арсентьич, ты как древний Мидас из похвисневской книжки! Ты обращаешь в зо­лото все, к чему протянешь руку. Ты коснулся моей юности, и она зазвенела, как песня. Ты строишь ма­шины и всякие инструменты, которыми человек меняет лицо мира. В годы нэпа ты оживлял омертвевшие станки. Люди от встречи с тобой делаются человечнее и умнее. Ты умеешь не только блюминги и ахтерштевни — ты умеешь жизнь!..» Ладно, что не довел вчераш­ней речи до конца. Она неминуемо закончилась бы тостом во здравие Океана. Посмеялся бы Арсентьич, Кутенко счел бы Алексея своим союзником. «Други, милые, телесные, живые соратники, самая большая река Океана, куда мы все течем!»

Мигая мне, чтоб я подождал его, он вскакивает и босыми ногами бежит в ванную. Упругая ноябрьская вода скрипит в ладонях; он льет ее нещадно на себя в наказанье за вчерашнее малодушие. (Катеринка все­гда бранилась за эти брызги на известковых стенах.) Потом, на правах временной хозяйки, Арсентьич при­глашает к столу. Облачась в профессорские очки, старик развертывает газету. В комнате становится светлее. Как всегда, он читает вслух. Япония рыщет по Монго­лии, Литвинов едет в Америку, французская эскадрилья летит в Москву. И опять ни слова о Катеринке; мерт­вая, она все еще здесь!

После чая Арсентьич прощается. На праздники он уезжает к своим, на Урал. Они уходят от меня в при­хожую. Мне слышно, как старый литейщик журит уче­ника за вчерашнее хвастовство биографией и тут же хвастается сам, что завод вышлет на станцию за ним машину. («О-отличная машина!») Наверно, лицо его при этом застенчиво морщится. Курилов берет его го­лову в руки, никто их не видит, они колют друг друга усами. Арсентьич очень стар. Крепче, еще крепче целуй своего друга, Курилов. Больше вы не увидитесь

117

никогда!.. Старик бранится, шумит и хлопает дверью. ...Мы смотрим в окно. Дом высок. Если прижаться щекой к наличнику рамы, из куриловского окна виден краешек Кремля. Он сутулый и какой-то небольшой сегодня. Пасмурно, хоть и подморозило за ночь. Черный гигантский локон от близкой электростанции тянется к линялому золоту кремлевских куполов. Порхают снежинки и долго выбирают место, куда упасть. Идет зима, и прохожие на улицах, наверно, пахнут нафтали­ном. Я узнаю среди них Арсентьича по желтому фанерному баульчику, спутнику его путешествий. Ста­рик лихо вбегает на мост. Он торопится к блюмингу и к птицам. Его перегоняет ящичник. Два разных размеров ящика у него в руках, а третий, самый большой, на голове.

  Похоже на чертеж Пифагоровой теоремы, — го­ворю я, но Алексей Никитич не отвечает.

Нам видно обоим: прислонясь к перилам моста, Арсентьич пропускает мимо себя Пифагоров макет. Потом старик раздваивается: один вскочил на ходу в трамвай, другой завернул за угол дома, где кино. Огромная, с планер, ворона падает с крыши и по ветру виражирует перед окном. Ей зыбко и зябко. И сразу, точно черный капюшон надевают на город, все исчезает под ее крылом.

  Хорошее утро, — говорю я. — Пройдемся!

  Где мы остановились в прошлый раз?

  Мы начали строить дорогу через пустыню. Мы довели ее до станции Улу-Мергень. Остаток мы пройдем пешком:  там недалеко.  До Шанхая три с  половиной тысячи километров, десять минут ходьбы!

И мы вступаем в громадное песчаное пространство. Караван людей и машин уходит в бескрайнюю даль перед нами. Алексей Никитич жалуется, что его оглу­шает говор лопат и кирок. У вас слишком трезвое и нечуткое ухо, товарищ!.. Всмотритесь, еще невиданные дорожные комбайны стелют путь на ваш Океан. Они идут громадной очередью, кажется — самой тяжестью оплавляя пески и оставляя готовую, уширенной эмерсоновской колеи, трассу позади себя. Они жуют все под собою — старую монгольскую кумирню и кости двугор­бого животного, павшего   когда-то   в    песчаной  буре.

118

Визжат гусеницы, и гремят экскаваторные цепи. Зной и смрад стоят в тени этих чернорабочих драконов. Это похоже на пахоту, и пласт весь в слепительных стекло­видных гребешках. Нам некого расспросить о причинах спешки и об источниках этой фантастической энергии. Мы помешали бы этим осатаневшим людям. Они разгова­ривают междометиями, как в атаке. Сжалясь над моим недоуменьем, Курилов кричит мне в ухо шестилетней давности новость о социалистическом Китае. Он все-таки настаивает на кирках, потому что этот упрощен­ный способ прокладки на целую пару десятилетий приближает наши события. Между нами происходит очередная распря... Впрочем, все это требует дополни­тельных пояснений.

Моя дружба с этим человеком выгодно отличалась от обычных отношений повседневного приятельства. Изредка мы сходились для шутливых, воображаемых путешествий за пределы видимых горизонтов. (Строи­тель нашего времени образуется из мечтателя1, а искус­ство жить всегда слагалось в основном из умения гля­деть вперед.) Нам было по пути до самого Океана. Мы вылезали на редких остановках познакомиться с людьми, которых нам не дано увидеть никогда. Некоторые за­нятные вещи были подсмотрены нами в эти часы. Когда не хватало глаза и прозорливость поэта равнялась про­ницательности политика, мы пользовались и вымыслом. Он служил нам зыбким мостком через бездну, на дне которой — неизвестно в какую сторону — шумит поток.

Это было трудно потому, что, разумно планируя историю, всегда приходится оставлять кое-что на долю случайностей, гениев и дураков. Наши догадки неиз­менно носили оттенок спешки и неполного знания, но пусть опровергатели исправят наши ненарочные ошиб­ки. Словом, это была наша с ним шахматная игра, а школьный глобус с продранными материками и морями служил нам шахматной доской. Все лучшее в этих партиях принадлежит Алексею Никитичу; мне же лишь неточности, побрякушки образов и упущения, неминуе­мые при пересказе.

_________________

1 — Неверно, литератор,— поправил меня Курилов.— Строи­тель осуществляет не мечту, а железную необходимость!

Я охотно согласился с ним.

119

Мы изымали себя из настоящего; мы уничтожали эту подвижную перегородку между будущим и про­шлым, и тогда оба эти небытия приобретали одинако­вую убедительность. Мы выходили в четырехмерный мир; все становилось нам доступно, и внятной была удивительная единовременность событий. Я малодушно рвался вперед, к воротам сада, о котором так по-разно­му мечтали лучшие дети земли; мне хотелось прорвать­ся сквозь кровь и пламена неминуемых несчастий, но мой насмешливый Вергилий непреклонно вел меня через все потрясенья, что размещены в узловых пере­сечениях истории. Иногда мы забирались так глубоко, что уже не хватало мудрости определить, что добро и где зло. Но на ближней дистанции, когда начался пред­последний тур мировых войн, мы с глубокой горечью мирились с ролью созерцателей, хотя там часто приго­дились бы здоровье и силы двух лишних солдат. Я со­жалею также, что нет у меня куриловского дара ясных и-точных построений. Так, я не смогу восстановить в памяти, в какой хронологической последовательности произошли восстания венгерских и галицийских кре­стьян, поддержанных социальной революцией в центре Европы, но помнит сердце, как пылко откликнулось им на Сьерра-Неваде; и пока соседняя держава торопливо, всеми юбками, тушила и топтала этот человеческий пожар, обжигавший ей бока, она получила смертельный нож в спину от своего другого   недремлющего   соседа.

Дальше началось неописуемое рукоприкладство. Все народы, в обход их согласия, были впряжены в каторж­ный плуг, перепахивавший карту планеты. Никто не смог бы сказать, чего было больше в этой нечеловече­ской трагедии: величия или низости. (И как хорошо, что самое спасительное свойство памяти — забывать!) Эти войны были длинны и опустошительны. Самый ужас их со временем вырождался в гнетущую скуку. Их прологи начинались по правилам бандитской дуэли, потому что демон войны покровительствует тем, кто первым схватится за пистолет. Сражения походили на клубление первозданного расплавленного вещества, и поражала способность человеческого сознанья выдер­живать даже такое испытание. Наконец стало так жарко, что потребовалось скинуть совсем потрепанный

120

фиговый листок буржуазного гуманизма. (Кстати, эта штука была изобретена еще в ту пору, когда полевая пушка не делала и выстрела в минуту!) Были превзойдены устарелые рекорды Навуходоносоров и Васильев Болгароктонов, Хулагу и Альб, Махмудов всех номеров и Омаров. Появились вожди, утверждавшие, что полез­но, по обычаю долгобородых предков, сожрать в бою дымящееся, кровоточащее сердце врага. Бывали слу­чаи, когда враждующие страны в одну ночь обращались в кладбища и трупные бочонкообразные черви станови­лись единственным населением благословенных долин. Были примеры, когда ночь заставала двух вооружен­ных друзей-держав на шумном банкете, и потом одна с легкой дрожью изумления просыпалась в брюхе другой. Кратковременные передышки и мирные сны капиталистического процветания не обманывали уже никого: дьявол любит казаться ласковым. Время от вре­мени начинались эпидемии бегства в Советский Союз, и требовались заградительные кордоны на границах, чтобы остановить поток одичавших людей из полыхаю­щего дома. Старая эра умирала трудно, и древнее ложе земли содрогалось под нею.

Азию постигли наиболее крутые перемены. Великая желтая страна, которая века защищалась лишь бездо­рожьем да непротивленьем бронированному злу, сама схватилась за упущенные поводья судьбы1. Это горе­мычное место колониальных грабежей и бессовестных накоплений подверглось почти физической переплавке. Громадный народ, никогда не знавший, сколько его есть, сдвинулся с места. Еще ни разу в истории закон чис­ленности не играл такой роли. Судя по легендам, кото­рые мы застали пятнадцать лет спустя, великий нацио­нальный полководец2 проверял наличность своих пов­станческих полчищ испытанным способом Чингисовой

_______________________

1  Одна восточная держава окончательно заглотнула Китай и даже перенесла на материк столицу, но кусок был громаден, он взорвался, и чрево расползлось по швам, и организм изменил свою социальную форму. Случилось это, разумеется, не сразу, и можно было по частям наблюдать этот поучительный процесс.

2  Этот  миньжэнь, человек из народа, происходил с по­рожистых верховьев Ян-Цзы-Киянга, и в просторечии все назы вали его именем великой китайской реки

121

матери. Он всходил на гору, и если все до горизонта заполнялось живою, колеблющейся лавой, он считал, что войска его в целости. Такой и установился расчет: первый круг неба, второй, пятый... Нельзя было при­дать какие-нибудь более регулярные подразделения этой тьме разгневанных людей. Ян-Цзы дал знак, и они двинулись в поход. Облака летучего лёсса, хуанту, за­слонили солнце. Народные певцы вскричали, плача, что Ван-Суйе-Ян-Цзы скомандовал ночь, чтобы поработи­тели не подсмотрели с неба. Сперва много лет бились внутри страны, а потом перешли на границы. Самым кустарным образом подвергалось избиению все, что спускалось с воздуха или высаживалось с моря. Кара­тельная коалиция, куда, за исключеньем Советского Союза, вошли все, вплоть до мелких залетных пташек, отступила. Беззаветный героизм всегда сопутствовал освободительным войнам, но в особенности это сказа­лось в стихийной атаке китайского народа. От века умевший работать, видеть историческую цель и прези­рать опасность, он не считал трудодней в свою герои­ческую десятилетку подъема1.

То был наиболее емкий на сенсации век, и самая неожиданная из них имела будничный оттенок. После срока, который сократят или удлинят потомки, насту­пила одна ночь: петух переправлял свои сокровища в Среднюю Африку, и лев на острове Маврикия с ур­чаньем зализывал свои обрубки. Все перемешалось. Никто не протестовал, когда в эту пору конвульсивных поисков опоры Голландская Индия неторопливой поход­кой устрицы вошла в великую островную империю; никто не удивлялся, когда малайская революция вы­толкнула ее и оттуда. Похоже было, что историческая роль Атлантики как цитадели деспотов уже угасла. Наш Океан давно стал ареной мировой деятельности народов. Полушария поменялись именами; стал называться Но-

_____________________

1 Стремясь объединить свою культуру с западной, молодой Китай и выстроил ту дорогу на северо-запад, которую мы по­сетили с Куриловым в начале главы. Так как проблема водных коммуникаций между Востоком и Западом была затруднена пиратством неприятельских армад, таскавшихся по океанам, потребность в этой внутренней магистрали окончательно созрела.

122

вым — Старый Свет, и — наоборот. Варвары, последние варвары земли, отступали, как они делали это всегда со времени Александра и Миниамуна. Одно время заат­лантический Старый Свет служил постоялым двором для беглых королевств и республик. Опасность и вы­нужденное соседство заставляли их искать сближения между собою, но братание буржуазии не состоялось. Последовал передел империалистических материков; не­которые из колоний без особой гордости приняли имена бывших метрополий. Жизнь в этих странах складыва­лась исключительно своеобразно1. Старость, как и в жизни индивидуума, усилила и подчеркнула черты юности. И оттого, что орудия подавления трудящихся действовали безупречно и бесперебойно, это полушарие двигалось все время при перегретых котлах... Словом, ко времени первой решительной схватки двух миров граница между ними проходила от Камчатки, мимо Тайваня, на Яву, на Дели и Аден, по вогнутой кривой, через пески, на Монровию и дальше, вверх по восьмому меридиану, считая нулевым проходящий через острова Верде2.

Мы долго не знали, произойдет ли это грозное столкновение, или переустройство планеты будет след-

______________________

1 Ученые-исследователи когда-нибудь более подробно осве­тят историю возникновения и развития самой популярной орга­низации Старого Света - General Providence Trust. В своем первоначальном виде — частная артель сыска и нападения — она оказала финансовым владыкам двуглавого материка неко­торые секретные услуги, была легализована и превратилась в крупнейшую контору всяких комиссионных поручений. Этот тысячерукий левиафан брался за любые предприятия — от орга­низованного похищения детей до избиения держав-малюток, уцелевших кое-где на материке. Председатель фирмы м-р Д. Мекези имел самую толстую совесть, и оттого, что всегда грехов­ны тайные помыслы людей, он за недорогую плату принимал на себя прегрешения всего мира. (Война южноамериканского типа, например, стоила по каталогу всего в двести раз дороже отрыва ноздрей у какого-нибудь конкурента.) У меня в запис­ной книжке сохранилось несколько рекламных объявлений этой фирмы: «24 процента наших акций у священнослужителей. Почитайте Библию, и вы поймете, кого вы приобретаете в со­общники!» — «Вручая нам деньги, вы делаетесь пайщиками рая (Paradise-investors)!» и др.

 2 На Международной географической конференции, состояв­шейся за восемь лет до большой войны, принято было за нуле­вой считать меридиан Верде, как разделяющий континенты поровну на два полушария.

123

ствием сотни мелких социальных взрывов. Почему-то Алексей Никитич держался этой осколочной теории. «Халло, не пугайся, доброе человечество. Главное уже произошло!»1 Я взбунтовался: поэту в равной мере, что и политику, требуется пророческий дар для предсказа­ний на таком расстоянии. Впрочем, мы сошлись на том, что важна конечная цель, а не предварительные вариан­ты... Итак, разность двух классовых потенциалов сдвигала их все теснее, пока не начал действовать ме­ханизм физического притяженья. Несмотря на искусное лицемерие послов, континенты жили недружно2. Пра­вительство Северной Федерации Социалистических Республик до конца придерживалось миролюбия. Это не было боязнью: тылы и резервы ее были неисчислимы. Сдержанность происходила из уверенности, что каждый день ослабляет противника и облегчает его будущий разгром. Кроме того, не только проигрыш, а и неполная удача повлекли бы чрезмерное потрясение культуры. Человекоубойная промышленность процветала, а шта­бы еще не обнародовали своих секретных достижений. Творцы новейших доктрин о дешевой войне давно осмеяли манеру нашего времени раскидывать горы ме­талла в расчете лишь на механическое поражение оскол­ками3. Кадры войны росли. В условиях пространствен-

________________________

1  Он рассердился на меня, когда я приписал ему эту мысль с целью выудить из него секретное признанье. Он сказал лишь, что ни Маркс, ни Ленин никого не убаюкивали насчет невесе­лых перспектив капиталистической эры.

2  Неоднократно   на    территории   Федерации   происходили странные и неуместные несчастья, а за три года до малайского инцидента произошло гомерическое нашествие вшей в районе Бордо. Отличной породы, плоды многолетней селекции, заслу­женно названные  именем  Монтекуколли,  изобретателя  бакте­риологической  войны,   они  поползли   на    поселения   плотным фронтом, эти подвижные ампулы с сыпняком, не подвержен­ные грозным случайностям насекомой судьбы.  На некоторых, покрупнее, были обнаружены микроскопические клейма с над­писью:  «Бог да покарает вашу скуку!»    Уровень  санитарной техники исключал всякие последствия этой диверсии, справед­ливо расцененной современниками   как   хулиганский   шлепок по плечу.

3  В Верденской операции (во вступительной войне предпо­следнего   империалистического   тура   1914—1918)    требовалось полторы тонны металла, чтоб вывести из строя одного бойца. У римлян же убийство человека обходилось только в  12 коп. (энергия в 3 квт, необходимая на добрый взмах меча).

124

ной стратегии, поражавшей врага на всем его располо­жении, даже механизированная война требовала учас­тия огромных масс, а господа тем более страшились своих рабов, чем упорнее они молчали. Ходили слухи о существовании в Старом Свете каких-то установок, болванящих и, таким образом, обезвреживающих солдатскую массу1. Была достигнута также возможность с больших расстояний управлять автоматами истребле­ния, которые видели вокруг себя и отсылали хозяину визуальное изображение поля битвы. Синхронная скач­кообразная шкала радиоволн приемника и отправителя исключала всякую возможность постороннего вмеша­тельства. Приемный инструмент, названный «механиче­ским полководцем», внешне был устроен по принципу мушиного корзинчатого глаза; тончайшие нервы слива­ли воедино разрозненные и зашифрованные теледонесенья. Пугали точно так же наличием особых снарядов, прославленных под именем «летающих глаз»; они сами руководили пристрелкой, не требуя прямой корректи­ровки, и хотя при той застроенности промышленными предприятиями нельзя было промахнуться и вслепую, неприятель   имел    возможность    выбирать   объекты2.

__________________

1  Передовая  в  Известиях   Кантонского  Совета, напечатанная в день прибытия нашего туда. Это и были изве­стные впоследствии деттеровские камеры.

2  Одно время мы с Алексеем Никитичем превратили себя в лаборатории и опытные заводы. Мы не стеснялись изобретать. Мы строили орудия для обстрела из полушария в полушарие, особые тугоплавкие пули, достаточные пробить полк, если вы­строить   его   гуськом,   подводные   линкоры   громадных   скоро­стей,— про них сказали бы, что они ходят в ухе, намекая на рыбу, убитую разогревом воды. (За счет температуры работали внутренние охладители.)  Мы выдумывали атомные рассеиватели  вещества,   при  воздействии  которых,   испытывая  подобие щекотки, человек растворялся в улыбающееся ничто:  мы за­пускали танки вторжения на газе из всякой древесной дряни (они двигались, пользуясь подножным кормом, пожирая леса, выдирая половицы из каменных домов,   прокладывая по планете страшные просеки войны); мы вставляли человечеству особые газоупорные пробки в ноздри и уши, чтоб уцелело что-нибудь,  и  девушек  земли  обмазывали  огнеупорной  глиняной гадостью, чтоб сохранились матери для продолжения человече­ского рода... Так было, пока  занятия эти не показались нам отвратительными, и мы зачеркнули всё.    Наравне с техникой главным оружием Федерации мы сделали идейную человече­скую закалку.

125

Наконец почти накануне конфликта в арсеналах Эджвуда, на родине старомодного люизита, родился пат­риарх убийц, студнистый газ. Он имел способность расти за счет и дождевой влаги и сока своих жертв1. Не существовало посуды для его перевозки; нашли способ путем комбинированного обстрела создавать его на месте поражения. Он был назван «субдевилитом», как бы в угрозу, что еще поострее припрятан за пазу­хой нож2. Она надвигалась неотвратимо, улыбающаяся ведьма войны.

...Погода мечты всегда благоприятна для путешест­вий. Наши предшественники описывали в стихах лег­кие, чудесные страны, залитые солнцем, с блаженными долинами, полными мудрецов, детей и яблонь. Кто-то мечтал и о нашей эре! Итак, мы не раз с Куриловым обошли эти печальные развалины, средоточие вчераш­ней цивилизации. Кровь из Европы была выпущена, и материк долго лежал бездыханный, как исполинское, дурно заколотое животное, об одной ноге и носом в Гибралтар. Мы заходили в заброшенные города, строенные по последней моде капитализма3, мы спус­кались в города подземные, куда люди прятались от ужаса и солнца, наконец, мы видели вовсе сметенные военной бурей города, похожие сверху на срезы гро­мадного мозга, в извилинах которого   долго   бушевало

__________________

1  Знаменательно, что химики Нового Света еще отрицали самую возможность создания так называемых «коллоидальных газов», а в Старом их уже употребляли при подавлении восстаний. Впоследствии субдевилиту приписывали такое же револю­ционное значение, как хотя бы открытию красного ализарина в 1869 году.

2  Мы видели его действие в бамбуковой роще под Такао. Издалека   заметно   было   его   слабое   спектральное   свечение, как   будто   тысячи   спутанных   радуг   опустились   на   мест­ность.  Мы вошли в глубь этого поучительного гербария.  Все заколыхалось вокруг. Было ощущение, что дьявол газа видит нас и содрогается от смеха.

3  С дождевальными антеннами вдоль улиц, на случай дега­зации, с сотнями механических глаз и ушей на кровлях, с авто­матическими батареями, которые сами наводились на тепловое излучение   авиамоторов,  с  вместительными  баллонами  искус­ственного тумана, почти мгновенно одевавшего город покрыва­лом под цвет почвы или воды, если город стоял у моря. И уже не смешным кажется эпизод из газет того года, когда свирепая пальба была открыта по стае вечерних галок и весь Нибелунгенштадт зарылся в гадкий зеленоватый дым.

126

безумие. Не осталось даже Иеремии оплакать эти под­лые кирпичи. Среди полыни и раскиданных плит бегают маленькие ящерицы, бродят кладоискатели в поисках зарытых сокровищ да роются археологи, стремясь по останкам соборов, тюрем и дворцов восстановить раз­бойные отношения предков. Зимой дымится снег, а ле­том — каменная пыль. Она ест глаза, они текут сле­зами... Столицы молодых советских республик возникали в стороне от прежних очагов, как будто новая мысль страшилась жить в домах, где происходили такие убий­ства... Мы посетили также и Москву. Новая столица давно передвинулась на восток, а эта жила на пенсии веков, почетная музейная старуха, подпольщица все­мирного возрожденья. Мы нежно любили этот город... Мы исходили много побережий в поисках места для главной из четырех столиц нового мира. Мы помес­тили ее под Шанхаем1, невдалеке от места двух послед­них поединков. Исторически и географически это был величайший перекресток земли. Этот город мы назвали безыменно, Океаном, потому что в пространном этом имени заключено материнское понятие в отношении всякого ранга морей, в свою очередь соединенных брат­скими узами каналов и рек... Неоднократно, смешными провинциалами, мы посещали это место. Мы посели­лись во временной рыбацкой сторожке на берегу, но адрес наш звучал романтично и гордо: «Океан, Большая Набережная, 1035». Страшась механических чудовищ, нами же изобретенных, мы выходили только ночью... Я теряюсь, с чего начать описание этого города. Это была прежде всего столица людей, которые летают естественно и без усилий; старинная тенденция архи­тектуры заботиться о виде сверху получала здесь окон­чательное и стройное завершенье. Там было много турникетов, воздухоплавательных аппаратов в виде крылатых байдарок, от одного вида которых поташни­вало, зданий с глазурованными башнями в ожерельях из металлических скоб, похожих на причалы для океанских кораблей; многоярусных улиц в официаль-

___________________

1 Большинство городов было переименовано в память ге­роев, или событий, или, наконец, по климатическим признакам. Мы оставляем их старые названья, чтобы не сбивать с толку путешественников, которые отправятся туда по нашим картам.

127

ной части города, получивших здесь третье свое изме­рение; уборных с фамилиями всех палачей китайского народа в сточной канаве, начиная от Сун Чуан-фана, Янг-Ху и Чжан Чжуй-чана; громадных лун высоко­частотных дисков, истребляющих всякую мушиную не­чисть, и многого другого, засоряющего память, Мы не замечали диковинок, потому что самые чудеса служили человеку незримо и преданно, как собаки.

Но, так же как, создавая богов, дикарь наделял их человеческими свойствами, мы не сумели создать пле­мени, отличного от наших современников. Там тоже были в должном количестве и лентяи, и завистники, и дураки. (Я оговорюсь в защиту Курилова: Алексей Никитич категорически отрицал в городе будущего и пыль, и мух, и несчастные случаи, и даже то нормаль­ное количество мелких пакостей, какое неминуемо во всяком человеческом общежитии.) Мы отметили рав­ным образом, что мальчишки всех времен одинаково нестерпимы. (Хотя иногда они служили нам гидами, и наша восторженность была им щедрой платой за этот не очень тяжелый труд.) Словом, бывали часы, когда мы почитали себя оказавшимися вне закона.

Случилось, я заинтересовался с научной точки зрения гуденьем в непривлекательной уличной дыре, и меня втянуло в гигантский магнитный пылесос. Двадцать семь минут, распятый, я провисел на прово­лочной сетке, облепленный всяким мерзейшим мусором. Руки мои искрились, и солоноватый привкус долго оставался на языке. Курилов, пытавшийся меня спа­сать, оказался рядом со мною вроде Вараввы. Толпа зевак, мальчишек, уличных фотографов, этой публики третьего разряда, окружила нас. Напрасно я кричал им, что друг мой, Алексей Никитич, является начальником политотдела большой дороги, а следовательно, и на меня распространяется сиянье его святости. Ничто не помо­гало. Няньки показывали на нас своим детишкам, как на плененных обезьян. Другие ребятки, постарше, летали мимо нас на каких-то жужжащих машинках, вроде наших медогонок. Не очень метко они плевали мне на шляпу. (Было смешно узнать впоследствии, что не шляпа моя, а дымящая трубка Курилова была причиной экскурсии к месту нашего совместного уни-

128

жения. О, старая, обуглившаяся с одного края, куриловская трубка, неизменная спутница наших путешествий!) Здесь и состоялось наше очередное столкновение с Алексеем Никитичем (пока не сняли нас с ужасной сетки!). Он категорически отвергал это происшествие. Кажется, он этих летающих малюток намеревался сде­лать благовоспитанными, чистенькими бакалаврами.

  Но вы же собираетесь   соорудить христианский рай из нашего Океана! — кричал   я,   отплевываясь от гадости, летевшей нам  в лицо. — Вы  намерены начи­нить его   херувимами    и    невозмутимыми    статуями. Пускай они тоже дерутся, мучатся, расстаются... в этом и жизнь.

  Зачем вы всюду ищете сор, товарищ литератор?

  Хотя бы затем, что это и указывает на присут­ствие  живого  человека!  Человек проходит по земле и оставляет сор, большой и маленький, пепел своего горенья. — И много другого на ту же тему выложил я ему в тот раз.

Он стал сердито раскуривать трубку, и я ушел от него, вполне убежденный, что споры ведутся не столько с целью разубедить противника, сколько с намерением доказать самому себе   правильность   своих   воззрений.

 

МАРИНА СОСТАВЛЯЕТ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ КУРИЛОВА

 

Каждое утро менялся пейзаж за окном; так каприз­ный художник чернит и перемазывает свое творенье. Однажды, еще не подымаясь с постели, Курилов увидел снеговую оторочку на оконном переплете. Потолок светился ровной сизой белизной. Мокрая свежесть стояла в квартире: с вечера форточка оставалась откры­той. Стылая река не шевелилась в берегах. Кремль нарядился в рваные горностаевые лохмотья. Из-за снега глуше стали гомон трамваев и зимний скрежет ворон. У двери позвонили. По пути сняв чайник с плиты, Алексей Никитич пошел отомкнуть запор. На пороге, иззябшая, стояла Сабельникова.

— Сегодня двадцать четвертое, — напомнила она, губами стаскивая рваные вязаные перчатки. — Можно

129

мне в калошах, не раздеваясь? На этот раз мы быстро покончим..,

  Зачем же Вам спешить... снимайте   вашу рези­ну! — Он перехватил чайник  в другую руку; струйка пара из-под крышки обжигала пальцы.

Снять калоши оказалось затруднительно. Он понял это с запозданьем. У Марины вконец разваливались туфли, и до приобретения новых она ходила в них, не снимая калош. Дома, видимо, она снимала их вместе с туфлями, чтоб не оторвать подошву вовсе.

  Они у меня... пришепетывают, — объяснила она, морща лицо застенчивой улыбкой   и поднимая  с полу опухлый свой портфель.

  Входите,   садитесь, двигайтесь...   Чай   пили   се­годня?

Нет, она не успела; у них раскопали улицу под метро, и с утра трамвай не ходил. Кроме того, ей сооб­щили из управления, что сегодня Курилов не будет на работе, и она поторопилась застать его дома. Алексей Никитич вспомнил, что собирался потратить этот день на докладную записку в ЦК, но... Велик был этот день!

  Вам погуще? Хозяйка из меня вышла бы пло­хая. Постойте, у меня   варенье    было. — Он   пошел к шкафчику, но оказалось, что   варенье    съели друзья; оставались только громадные конфеты в пакетике, по­хожие на чертовы пальцы в   бумажках.   Они   лежали здесь еще со времен Катеринки. — Вот вместо варенья. Наверно,    любите    конфеты? — и    шутливо    погрозил пальцем.

Она подумала, вспыхнула и, не теряя времени, су­нулась в портфель за блокнотом. Надо было пользо­ваться хорошим настроением Алексея Никитича. На­чальники бывают рассеянны и в таком виде непостоянны, как женщины.

   Нет, уж лучше займемся биографией.— Впрочем, она развернула одну и сунула в рот. — Вот я и готова!

Он рассмеялся; с этой конфетой, не умещавшейся во рту, как она похожа на провинившуюся школьницу!

  Отлично, тогда   записывайте! — начал   он,  грея пальцы о стакан. — Есть такой город Пороженск. Так установилось:  слава города    измеряется    количеством людских костей, положенных в его основанье, Так вот:

130

это сильно исторический город. Но главная слава этой дыры в ее знаменитой русской юфти. Вы, конечно, не знаете, что такое юфть!

  Нет... И мне конфета   очень  трудная  попалась.

  Да вы раскусите ее пополам!

  Она не раскусывается.

 Он не внял ее замечанью.

  Юфть... записывайте!., представляет собой шкуру годовалого быка, выделанную на чистом дегте. Когда-то там находилась уйма мелких кожевенных заводов, но потом все заглохло. Теперь это просто захудалый угол, весь в сирени и яблонях. Кстати, яблоки там с грецкий орех величиной, рот от них наизнанку выворачивает, но их только в чай и кладут, вместо лимона. Вкусно! — И он так звучно прищелкнул языком, что Марина ощу­тила   терпкую   кислинку   на   деснах. — От   прежней славы осталось только разное кустарное производство да еще кружевницы.   Слыхали  что-нибудь,   женщина, про пороженские кружева?

Марина замялась; в точности она не имела представ­ления, где находится этот город, но самое имя его по­чему-то пахло кожей и дополнительно вызывало воспо­минание о немереных лесных пространствах, о близости чувашской земли, о знаменитом кулацком восстании. Что касается кружев, она по недостатку средств не употребляла никаких. Поэтому она сказала торопливо:

  Пороженские?.. как же, как же!

Он начал тоном душеспасительных сказаний:

  Итак, я родился пятьдесят лет назад от честных и благочестивых родителей. Отец работал отдельщиком на кожевенном заводе. Интересного в его грубой жизни мало. Он главным  образом  трудился, и я никогда не любил его за суровость. Он и разогнал детей. Клавдия убежала из дому пятнадцати лет, сестра   Ефросинья, буйная, сорвиголова, вышла  замуж за крупного   про­мышленника, а я ушел в Питер, на завод. Вообще мне с родней не  повезло. Дядя по   матери   был   торговец, имел на базаре ларек с щепным товаром. Он умер, когда я был еще мальчишкой, но я любил его товар и, навер­но, через товар его самого.   Дуги,   сани с крашеными передками, расписные ушаты, долбленые ковши — и все это в анилиновых   бальзаминах,   в конях,    в заячьих

131

лапках. На каждой вещи — весь обиход мужицкого мечтания!.. В праздник шатается, бывало, пьяный, по городу, отыскивает плачущих детей и оделяет мятны­ми, в орешек, пряниками. «Не обижайте детей!» — это было его любимое присловье. Чудак был в своем роде и помер от вина. — Он придвинул хлеб и масло. — Вы кушайте, Марина. Биография — дело трудоемкое. Я не очень тороплюсь... И почему вы не записываете?

Странно, как он не понимал ее смущенья! Ее с тре­ском выгнали бы отовсюду, если бы записала буквально, как он ей продиктовал. Ей требовалось нечто героиче­ское, конкретный подвиг, побег, эпизод самопожертвова­ния. Подобно всему своему поколению, она романтизи­ровала прошлое, и чем больше становилась разница между старым миром и новым, тем все менее походили на людей вчерашние хозяева России. Вот о них бы!.. Марина испытывала неловкость и розовела. На листке чернела единственная строчка. Явно, Курилову было скучно перебирать для нее одной пыльные вороха вос­поминаний. Ей с самого начала плохо верилось в успех предприятия. Конечно, Курилов давно разглядел ее беспомощность, оторвавшуюся подошву, такой смешной портфель и зимнюю курточку с воротником из кролика, крашенного под леопарда. Нет, он не уважал ее. Она огляделась, ища гитару; вспомнилось, как резонировал в ней голос. Нет, не было гитары; должно быть, спря­тал, чтобы не подсказывала о том глупом летнем вечере. Кстати, конфета прочно налипла на зубы. Она не таяла, а все набухала, заполняя весь рот. Одеревенелым язы­ком Марина спросила:

  Все это недостаточно для   биографии.   Вот   про дядю, например... может быть, его при царизме аресто­вывали? — И слабая надежда прозвучала   в ее голосе,

  Нет, не припомню. Да ведь он и не скандалил! Дети его любили, толпами   ходили   за   ним.   Впрочем, я понимаю, что вам нужно. Но,   к сожалению, ничего такого не было. Человек я вполне человеческий. Каж­дый в равных условиях сделает вдвое. Пейте ваш чай. пока не превратился в мороженое. Что, вам не нравятся конфеты? — Он  надкусил   одну для  пробы, оторвал с зубов и ожесточенно сунул в пепельницу.—Н-да, этим несгораемые шкафы взламывать...

132

Осмелев, она подалась в его сторону:

  Мне говорили, например, что   вы  находились в ижевской осаде во время восстанья...

Он ответил сухо:

  Да, это было... и что же?

  Вот если бы   вы остановились на этом подроб­нее!..

Алексей Никитич зажег трубку, и вместе с хорошей затяжкой пришло воспоминание. Оно было неприятно Курилову, и вдобавок сами участники порою не в со­стоянии были указать расстановку сил и с точностью разобраться в последовательности событий описывае­мого времени.

Это была пора стихийного формирования фронтов, и то, что называлось тогда — летом восемнадцатого года — Восточным фронтом, представляло собою обшир­ный перегретый котел, в котором то и дело вспухали пузыри восстаний. Контрреволюция наступала отовсю­ду, и вся стратегия революции заключалась в попытках задержать смыкание смертного кольца. Было бы трудно искать четкой военной логики в летних операциях того года, когда паника была таким же действенным факто­ром, как и героизм, когда объяснения могучим пере­движениям вооруженных масс следовало искать не в совершенстве их технических средств или в искусстве полководцев, не в трусости или отваге, а прежде всего в глубокой идейности одних и опустошенности других.

Пока же удавка затягивалась все туже. Территория республики приближалась по размерам к владениям Калиты. Вторая армия Советов, образованная из разроз­ненных партизанских и красногвардейских частей, от­ступала на Казань. Недобитое белыми добивали голод и сыпняк. Положение считалось катастрофическим. На Ижевском и Воткинском заводах в открытую зрело восстание. Задолго до взрыва сюда стало собираться белое офицерство, объединившееся под именем Союза фронтовиков. В эти тревожные июньские дни Курилов был послан туда из Сарапула формировать рабочие дружины для фронта.

Главный удар был нанесен белыми со стороны Сим­бирска. Шестого августа, с помощью подпольной орга­низации и двухтысячной офицерской бригады Каппеля,

133

была взята Казань. Двумя днями позже, когда основное ядро ижевских коммунистов было перекинуто под Ка­зань, произошел известный ижевский мятеж. Его техни­ка была обычная для того времени. Мятежники ринулись на оружейные магазины и, захватив власть, принялись за расправу. В их первый улов Курилов не попал; его отыскали месяцем позже, когда подполье окончательно провалилось. Ночью его привели в тем­ную, душную камеру, где вперемежку валялись ко­миссары, рабочие, председатели деревенской бедноты и прочие так называемые враги народа. Курилов стал здесь тринадцатым... Этот невеселый эпизод звучал в его передаче сухо, отрывочно, без всякой краски. Возможно, Алексей Никитич вспоминал его вовсе не для Марины. Он рассказывал его так, точно гляделся в осколок окровавленного зеркальца и угадывал позади себя, живого, груды зарубленных, исколотых, посечен­ных своих товарищей, ощупывал себя, уже не прежне­го, и не желал мириться с тем, что видел.

— ...горько признаться, Марина: я забываю даты, лица многих из тех, кто сидел вместе со мною. Улету­чиваются из памяти даже замечательные адреса, по которым ходилось в юности (эх, жаль, вас не было на днях, когда у меня собирались друзья!), но это арестное помещение на Седьмой улице в Ижевске и темные лица палачей, Яковлева и Ошкурова, я вижу сейчас отчетли­вее, чем ваше, Марина. В особенности этот последний — изобретательный мужчина в яловочных, с ремешками, сапогах и в какой-то полуказачьей форме — памятен мне. Его считали пьяницей, а он кокаинист был; то и дело отворачивался — попудрить душу. И потом он очень обожал просунуть дуло в волчок двери и палить по арестованным — «на счастье»... или согнать всех нас, тринадцать человек, на нары, крикнуть — чтоб под­няли руки, и лупить взажмурку, по ком попадет. Любопытен был также его инструмент — длинная ре­менная, с цинковой проволокой плеть, а на самом конце — кусок свинца со спичечный коробок; словом, через плечо, вперехват, она доставала до поясницы. По рассказам товарищей, имел он также склонность сажать людей на шомпол и делал это, надо отдать справедли­вость, с детским увлечением.   Меня он   знал  хорошо,

134

любил зайти, поговорить. «Ну, здорово, Алеша. Ты мне грозился трибуналом, а бог-то нас и рассудил! — и пле­точкой малость позмеит. — Ну, как характеризуешь положение?» Я облизнусь, скажу только, что настроеньице мое плохое, и зубы, бывало, заноют от некото­рых несказанных слов. «Пули в лоб хочешь?» — «Рано, —  отвечаю. — Сперва тебя надо повесить, стер­веца!» Он только глазами блеснет, точно с порции кокаина. «Я тебя понимаю, но не жди ничего, Алеша. Твои бегут, как — черти. Мы списались с чехами а теперь, с помощью божьей матери, станем совместно лупить большевиков!» Товарищи слушают, бывало,— кто кряхтит от злости, а один даже мякоть в ладошке до крови изгрыз, чтоб не закричать... Под конец скучно нам стало от такой жизни, а у многих уж и тело под рубахой подгнивать начало от побоев. Трудно бывало слушать ночные расправы, когда в обход камер пойдут палачи... Обратите внимание, бывает особый звук, пере­дать только не сумею, когда штык входит в живого человека!., потом петлю на ногу и сволакивают в одну камеру. Решились мы вырваться. Двери были не на замках, а просто приперты досками снаружи. Списались по камерам ломать двери, и кто первый вырвется, тот выпустит и остальных. Кстати, собрали пыль, золу с печного душника, соли накопили с четверть фунта — засыпать глаза первому, кто войдет. Двое стали по бокам с поленьями, а третий на корточки присел, чтоб броситься под ноги. И, так случилось, первым вошел Ошкуров... и мы его уронили... и стали рубить его же шашкой... и все не могли докончить. И выскочили и телом рвали проволочные заграждения, и бежали, поло­вину растеряв под пулеметным огнем у пруда...

Тут-то и подумать бы о неизбежном, но не думалось, как будто тысячелетье оставалось в запасе! Он и сам удивлялся теперь, откуда взялась такая гимнастическая легкость у избитого, истощенного солдата. Непонятная сила поднимала его вверх; и случись бездонная яма в земле, он прыгнул бы в нее без раздумья, веруя ,  как в бога, в свою удачу.

— А ловок я был бегать    тогда.  Теперь  уж не  ускользнул бы...

Марина    работала. Прыгающие    строки   неслись,

135

сплетаясь друг с дружкой. Карандаш рвал и комкал плохую бумагу, пока не сломалось его графитное жало. Она растерянно взглянула на Курилова, как будто теперь-то и должно было последовать описание самого заключительного подвига, но опять — ничего не было, кроме искромсанного куска жизни. Отвернувшись, Алексей Никитич глядел в окно. Трубка потухла; на­прасными затяжками он пытался раздуть последнюю искру. Сейчас он казался старше своих лет. Мысленно, лист за листом, он просматривал дальнейшие события биографии, недоступные детским глазам Марины. От­блеск первого снега, отразясь от потолка, контурно очертил его расплывчатой линией. Пользуясь передыш­кой, Марина втащила на колени портфель и шарила там — не то нож, не то другую такую же синюю палоч­ку с графитом.

  Вас... — прищурясь,    спросила    она, — вас   тоже избивал этот подлый человек?

  Таких вопросов не задают, Марина...  и вообще зря вы это записываете.

  Но ведь это   и есть   жизнь! — его   же   словами возразила она.

   Это будни всякой борьбы... Знаете, я лучше по­ищу для вас готовую биографию.    У    меня    валялась где-то копия.

Марина не настаивала на продолжении, потому что не чувствовала в себе уменья написать куриловскую жизнь во всей сложности обстоятельств. Больше того, она узнала, что человеческие биографии совсем не по­хожи на те, что впоследствии становятся известны людям.

  Я ужасно уважаю вас, Курилов, — тихо сказала она.

Он с удивленьем обернулся, она смутилась и при­крыла ладонью нижнюю часть лица.

  Зачем вы прячете свою улыбку? У вас прекрас­ные зубы... — Он также мог бы    похвалить   ее   кожу, такую свежую, чистую и как бы подтянутую на висках, даже ее большие, не очень женственные руки, даже ее обильные веснушки, даже то, как она смеется, кончик, розового языка показывая в зубах. — Кстати, вы очень поправились в Пензе!

136

  Перед Пензой я целых   две   недели   провела в Борщне.

  Что ж, хорошо там?

  Это большая усадьба, и парк при ней. — И все искала карандаш при этом. — Река... я целые дни про­водила в воде. Я ведь как рыба плаваю!  (Куда же он все-таки завалился?) — Она взяла    свой    портфель и, запустив руки, на ощупь искала там. Было бы гораздо проще выложить начинку этой сумки на стол и разо­браться, но, значит,   не    решалась   обнаружить   свои богатства. — Между прочим, там в лесной сторожке до сих пор живет старуха, родственница    бывших хозяев именья.  Ее всем приезжим показывают, как в музее. И верно, когда смотришь на нее, начинаешь понимать, зачем существует смерть. Она еще Александра Второго помнит... (Ведь вот был карандаш-то и пропал!)

Зайдя сзади, Алексей Никитич глядел в пушистую розовую ложбинку ее затылка. Со времени ее послед­него посещенья стыдные сны о ней тревожили его, как молодого. И точно давил ее этот взгляд, Марина крас­нела и горбилась все больше. Видимо, ей хотелось при­крыть собою портфель. Курилов заглянул сбоку. Сверху лежали большой ломоть хлеба и бородавчатое яблоко. В глубине он разглядел также книгу, зеркальце, оббитое с одного угла, и какие-то лоскутки. Перечислен­ным не ограничивалось содержание этого огромного ни­щенского кошеля. Наверно, он взорвался бы, не будь он пронизан стальным стержнем и прошит черной смоле­ной дратвой. Вдруг что-то живое пискнуло там; Марина судорожно сжала портфель в коленях, и тотчас же снова стрельнуло оттуда смешным металлическим писком.

   Что это у вас?

Все гибло, и поздно было оправдываться.

  Это музыка, — сказала она, и ее сразу стало как будто вдвое меньше.

  Какая музыка? Ну-ка, покажите...

  Это детская.

   Все равно.., да я не сломаю, дайте!

На самом дне лежала детская гармошка. Марина потянула ее оттуда за ушко, и она запела расстроенным, обиженным аккордом. Яблоко вывалилось и покатилось

137

при этом. Игрушка представляла собою кособокий ящи­чек с мехами из цветного проклеенного коленкора. Же­стяные ладки сидели на гвоздиках, и самая вещь более пахла клеем, чем звучала. Алексей Никитич отряхнул с нее хлебные крошки и оглядел с серьезностью, про­исходившей от неожиданности. Заранее он испытал дружеское сочувствие будущему владельцу этой игрушки.

  Вот видите, как   неудачно   все   складывается у нас... — кусая губы, вновь вся краснея, сказала Мари­на. — Ладно уж, давайте сюда! А за эпизод спасибо...— Она рассчитывала найти дополнительные материалы о Курилове в каком-нибудь революционном архиве.

Курилов не слышал, он был занят.

  Постойте, не играет у меня ваша музыка.

—- Так ведь она игрушечная. И здесь дырочка, в мехах. Вы зажмите ее одним пальцем и тяните...

Марина не смогла бы объяснить, как это случилось. Она проходила мимо витрины детского магазина, когда, случайный и торопливый, упал туда луч солнца. И столько ярких красок стало вдруг за пыльным стек­лом, что она соблазнилась истратить половину своих денег... О, она купила бы все, что там лежало и цвело!

Курилов был все еще занят. С сосредоточенным ви­дом он взял флакон чего-то желтого и тянучего, выре­зал полоску из лоскута и заклеил отверстие.

  У вас... ребенок! — Тут гармошка заиграла, и это походило на   торжественный   марш в  честь   третьего лица, приносившего человечность в их отношения.

  Да... мальчик.

  Вы из-за него упрямились ехать в Пензу? — Од вспомнил царапину на ее носу и смешной жест, кото­рым она прикрывала его.

  Да, с ребенком трудно устраиваться в команди­ровках.  На тетку оставить нельзя,  она   припадочная: у нее печень. Комнату мне отвели сырую, мой Зямка заболел... Ну-ка, давайте сюда, еще сломаете! — И запихнула игрушку на старое место, под хлеб.

Алексей Никитич смотрел на нее почтительно и не­доверчиво. Совсем другая женщина сидела перед ним, и не было между обеими почти никакого сходства. Этой

138

были уже безразличны расположение или враждеб­ность Курилова.

— Надо было сказать, что у вас есть ребенок! Я мог

послать другую вместо вас.

— О, что вы! — с холодком усмехнулась она.— Это

моя вина, что у меня ребенок. Дорога не обязана пла­титься за это...

— Неправильно,   Марина. Мы   не   механизмы, мы

строим наше общество для людей...

— Я знаю... и даже другим объясняю это! — и под­нялась, чтоб уходить. — Спасибо за чай. Биографию передайте Фешкину, ладно?

Уже не стыдясь своих туфель, она уходила, строгая, спокойная, прямая. Алексей Никитич догнал ее в при­хожей.

  Вы как  будто сердитесь на меня, Марина?  Вы просто устали, и вам надо отдохнуть. — Ему очень хо­телось немедленно изобрести что-нибудь приятное для нее.— Если вы не    спешите,    давайте     проедемся за город. Первый снег... в детстве вы не играли в снежки?

Она стояла, как большой растерявшийся ребенок: соблазн прогулки почти равнялся необъяснимой Марининой обиде, — нет, он был больше ее! В последний раз она ехала на машине месяца три назад, когда на грузо­вике перевозили книги и проекционный аппарат для ее пропагандистского кабинета.

  И много лет вашему сыну?

Она сказала, гордая (Курилову показалось, что она стала умнее и наряднее при этом):

  Послезавтра пойдет седьмой. Он очень занятный и самостоятельный гражданин. — Она   усмехнулась   и прибавила   глухим   голосом,   как   говорят    во   сне: — Сперва в парашютисты собирался, а потом передумал н назначил себя в вагоновожатые...

  Вот и отлично. Я завезу вас домой и познаком­люсь с вашим Зямкой. Признаться, обожаю вагоново­жатых! — И сам подумал, что  давно   не   разговаривал с детьми, а это нехорошо. — Итак, едем?

  Только ненадолго... — согласилась она, и вот уже была прощена незримая обида.

  Ну и прекрасно.    Спускайтесь,    я    буду   через минуту. — Ему необходимо было захватить похвиснев-

139

ские книги; оказия    забросить    владельцу    его багаж могла долго не повториться.

...Марину он догнал только на пятом марше. Веселое настроение вернулось к обоим. Лестничный пролет на­полнился смехом Марины и гулким куриловским бас­ком. Внезапно Алексей Никитич остановился у чужой двери и, расщепив спичку, всунул ее в узкую щелку между штукатуркой и кнопкой звонка.

  ...Зачем это, Алексей Никитич?

  Тут один тип живет, ужасно обидчивый. Теперь будет звонить неделю, пока не догадается! Бегите...

Схватившись за руки, они помчались вниз, как напроказившие ребята. На последней площадке они чуть не сшибли высокую старуху в таком же кожаном пальто, как у Курилова. Она удивленно посторонилась и. повернув голову, глядела им вслед. Алексей Ники-7ич невольно выпустил Маринину руку. Встреча была неприятна ему.

  Вот, хочу проветриться: первый снег! — смущен­но выговорил он и неожиданно сделал какой-то мальчи­шеский жест.— Я все собирался звонить тебе... Ты не ко

Вопрос был праздный. Курилов жил на последнем, на двенадцатом: Клавдия воспользовалась бы лифтом. Внимательно и печально старуха осмотрела куриловскую спутницу, и под этим взглядом гасли непотухшие искринки смеха на Марининых губах. Потом тою же спокойной, непреклонной, не по возрасту легкой поход­кой она стала подыматься вверх. Марина смятенно догадалась, что это и была знаменитая сестра Кури­лова.

 

ПЕРВЫЙ СНЕГ, ПЕРВЫЙ СНЕГ...

 

Они долго молчали, как будто Клавдия могла еще вернуться.

  Как она меня напугала! — призналась   Марина, когда машина вступила в уличный поток.

  О, это строгая женщина, — и поднял палец.

  Вы тоже боитесь   ее? — спросила  она, вверяясь его силе и доброте.

140

Ему почудился сообщнический тон в ее вопросе; ему не хотелось отделываться шуткой.

  Нет, это  не страх, Марина.  Это нечто большее, вам сразу не понять.  Это постоянная   проверка   себя. Знаете, Марина, эта женщина   большой   судьбы!   Она никогда не возвышает голоса; я также никогда не видел ее слез, хотя она скупа и на улыбку.— Что-то застав­ляло его идти сейчас на предельную откровенность.— Видите ли, у нее в молодости жениха повесили... отлич­ный образец человека и большевика! Сильный... орехи пальцами давил, а все, даже   дети,   звали   его   просто Семенушкой. Позже выяснилось: одиннадцать минут в петле прожил. Кажется,   она   его   любила.   Только не проговоритесь при случае: она этого не терпит... — Он помолчал, и в молчании его была нежность.— У нас в биографиях длинно    распространяются   о    следствиях, а надо говорить о причинах, обусловивших их.   Было бы короче и умнее... К слову, много вы успели напечь биографий, дорогой Плутарх?

Она долго не отвечала,

  Ваша осталась,  самая трудная.    О вас    стыдно писать обычными словами. Но со   взрослыми   вообще трудно; они скептически относятся ко мне, задают ка­верзные вопросы. Меня в Пензе на собрании опросили: морально ли в наше время подавать нищему? Конечно, аморально... но если он тоже   хочет есть?  Ошибиться боязно! Мне приходилось голодать,   я   хорошо в этом разбираюсь!    Тогда    мне    прислали    записку:    А    ты сыта?..— и нехорошее   слово в конце.— Она   закусила губку  и спрятала от Курилова лицо. — Вот кончу это задание и уйду!

Мокрым ветром хлестало в открытое окно. Шла уже окраина, сажей нарисованная на пасмурных слойчатых небесах. Шоссе взобралось на насыпь. Марина задум­чиво глядела вперед, на серебряную птичку, что сидела на пробке радиатора. Два острых, вертикально подня­тых крыла распахивали улицу; в отвалах падали дома, встречные грузовики, прохожие; и следом за птичкой, прикованная к ее ногам, почти приподнимаясь на воз­дух, неслась тяжелая машина. Было чудесно ехать так, в никуда, которое и есть страна неожиданностей и счастья.

141

  Куда же вы уйдете? В жизни везде трудно.

  Я к детям уйду. Я и раньше с детьми работала. С ними проще, и они не лгут.

  С детьми тоже нелегко, Марина. Они — лабора­тория новых отношений. Это  поколение   вырастает на распаде старых общественных форм, и вам   надлежит стать катализатором   очень   мудреного   процесса. Вы дружно живете с вашим Зямкой?

  О,  мы  с ним приятели.    Зямка — это    Измаил, Я люблю гордые имена! Лет через двадцать люди будут очень гордые, без единой болинки и трещинки, всякая боль или озлобляет, или ослабляет... и вообще надолго бракует человека. А гордый не застонет, не солжет, не украдет... Сейчас мало гордых людей; у нас пока смир­ных любят!

  Гордость антисоциальна, Марина; она доставляет человеку прямизну, но она же селит   и рознь   между людьми.

  Вы сами-то верите в это?

  Нет, — откровенно признался Курилов   и засме­ялся.

Она не стала добивать его: удовольствие поездки было сильнее. Магическая птичка уносила все дальше, в безграничное раздолье русской зимы. Снег на полях становился все белей? мерцанье его — таинственней. Чуть тронутый оттепелью, он округлял линии и прида­вал природе упрощенный, без подробностей, рисунок. Встречалась деревня на пути — в веселый деловитый гомон врывалась машина. Кричали петухи, колхозные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях, осыпая бе­лые хлопья; ребята пробовали санками первопуток. Все это суетилось, кувыркалось, вопило на все лады. Мок­рые снежки, пущенные неметкой рукой, неслись вдо­гонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Кача­лось репье, загримированное под хризантемы; танцева­ли избушки, политые сахаром. Пряничное царство милого первого снега!..

Но вдруг подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной, и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бес-

142

численных ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался собачонкой, рекой, пря­тался весь в подорожную часовенку, в ямку, в ничто.., И было бесконечно жаль, что не заехали за Зямкой. Мальчик обожал всякие механизмы, а перед автомоби­лем испытывал подавленное благоговение. (И уж он-то разобрался бы, что машина у Курилова была старая, сменившая множество хозяев на своем веку! Марки ма­шин, иногда пролетавших через окраину, он определял на глаз и без промаха. И, конечно, если бы древний во­лосатый бог, о котором ему успела нашептать тетка, вторично сошел на землю, он спустился бы на парашю­те, в кожаных рукавицах, весь в масле и с французским ключом в руке!)

   ...поскребите смирного, и если он не дурак, то уж наверно  недобрый  человек. И пусть гордость  движет поступками людей. Пусть это будет  гордость мастера, гордость героя, гордость матери, которая их обоих ро­дила. Жизнь, конечно, настанет красивая... Уж я-то это знаю лучше всех! Я все обдумала там, каждый уголо­чек. Я хожу по ней каждое утро, хожу и трогаю... Все там  очень дешево,  очень нарядно...  туфли и калачи! (Я долго проживу; отец  мой умер семидесяти, наги­баясь за бумажкой: он ужасно аккуратный был...)  Я еще застану совсем чистую жизнь! (Уж я-то знаю, знаю, что Москва — самая большая река на свете!)

  Вы плохо живете, Марина?

Она не сумела сразу вспомнить формулу, которая так хорошо и полностью разъясняет жизнь.

   О, мои несчастья слишком мелки, чтоб огорчаться ими. Я люблю жизнь всякую... даже когда идет дождь и надо идти за керосином через три улицы. И трудности меня  только  закаляют...  вот как  в Пензе, например. Я задолжала в общежитии пятьдесят рублей и боялась туда показаться, чтоб не отобрали документов. Такой переплет жизни, все одно к одному! Тогда я пошла к Зямкиному отцу,   он  в  Пензе   работает.   Обрадовался (новая-то жена уж надоела!), повел меня в кино смот­реть Белое пятно Арктики. Вот как стало темно (и не стыдно!) — «Слушай, говорю, я нахожусь в промежутке. Зямка   заболел,   врачи   нужны    (жалко   будет,   если умрет!), а у меня даже талончики на обед кончились.

143

Ты, как товарищ мне близкий по личной жизни, должен помочь! Я отдам тебе в первую получку...» А он отве­чает, что нет, «не могу, я себе пальто шью». Я помол­чала (так и не запомнила, что на экране показывали!). «Ну ладно, говорю, купи тогда хоть белую булочку Зямке». Булочку купил...

Они мчались; фонтанчики грязноватой кашицы вски­пали под колесами машины, что шла впереди.

  Вы никогда не любили мужа?

— Я узнала, что не люблю, только перед родами, когда он заставил меня перевести сбережения на его имя (на всякий случай!). Он предусмотрительный!., а я тогда еще моложе, совсем розанчик была!

  Разок бы ударить его для протрезвления...

— Это аморально, Алексей Никитич. И, кроме того, он занятой, он ответственный работник: ему пальто дей­ствительно нужно! (Хотя, пожалуй, нет... не очень нужно.) Но и не судиться же с ним: знаете, перед Зямкой стыдно... «Чего ж ты глядела, скажет, мать?.. Вы­брала себе негодяя!» -— Она  спохватилась и замолкла.

Как много раз она каялась в непрошеных откровенностях (болтунья, болтунья!)! Вот так и теряют дру­зей, когда в отношения закрадывается жалость. А все из-за гармошки, глупой писклявой коробки, оклеенной вонючей тряпицей. (Впрочем, она пощупала украдкой в портфеле, не рассыпалась ли от сотрясений игрушка. Нет, она была цела!) Марина не заметила, как они вер­нулись в город. И, как бы в подтверждение ее страхов, машина остановилась посреди кривого и пустынного переулка.

...Курилов дружески касается ее руки.

  Я забегу только на  минутку: мне надо отнести книги. Вы обождете меня здесь, Марина.

Его голос звучит успокоительно. Он захлопывает дверцу и пропадает во мглистой снежной тишине. При­жавшись в угол сиденья, Марина ждет его. Падают снежинки, и ей кажется, одна ухаживает за другой. Ку­рилов все не возвращается. Монотонная дрожь мотора усыпляет. Марина блаженно закрывает глаза, и ей хо­чется только, чтоб всегда было так тихо и печально, как в этом забытом переулке... Она задремала, и ей присни­лось,  будто  пришла Клавдия,  очень необыкновенная,

144

медлительная, величественная, и за ухо вытащила ее из чужой машины. Марина открывает глаза и не сразу по­нимает, что именно случилось. Улица неузнаваема. Бе­лые мокрые хлопья несутся как попало. Все стало из снега. Пушистые грибы образовались по углам тротуара. Проехали сани, запряженные в сугроб; из-под него жа­лобно, точно пришитый, торчал лошаденки н хвост. Снежный мужик, вроде тех, каких в изобилии мастерит Зямка, скорчился в передке. Снег не успевал таять даже на кожухе радиатора. Шофер вышел накинуть чехол. Мокрая кашица сразу потекла по его лицу. Ветер стихал, но снег усиливался. Он падал без конца. Все вокруг бесшумно поднималось куда-то в пеструю тре­вожную высоту. Курилов не возвращается.

Боясь задремать снова, Марина строит догадки, что задержало Алексея Никитича в одном из этих серых, незамысловатых особнячков. Ей часто приходилось сочинять необыкновенные истории для Зямки. Сперва она увидела военного покроя сапоги. Расклонясь голени­щами в обе стороны, они стояли возле простой лазарет­ной кровати, пыльные, но не оттого, что в них долго шли по знойной летней дороге: попросту их давно не надевали. На желтых мягких подушках лежит больной друг Курилова, с этими провалившимися щеками он по­хож на Некрасова,— когда умирал Некрасов. Курилов убеждает Некрасова соглашаться на операцию. Оба знают, что это бесполезно, но другой темы для разгово­ра нет... Ей не понравилось, она зачеркнула. Гораздо вероятнее, что здесь живет мать Курилова. Старуха прежнего закала; она не ходит к сыну; по долгу стар­шего в семье он сам навещает ее раз в месяц. Вошло в привычку — не раздеваясь отсиживать положенное вре­мя в этой мурье, пропахшей деревянным маслом и камфарой. Сын сидит в табачном облаке, откинувшись к стене; подбородок вдавился ему в грудь. Сохлая и ма­ленькая, перед ним мать; она в черной косынке и с увяд­шими глазами. Еще в годы ссылки она оплакала сына и проводила в непонятную жизнь, как в могилу. Боги из угла глядят понуро, как обделенные родственники... И снова Марина зачеркивает выдумку: матери он не повез бы книг!..

Третьего варианта  она не знала. Могучая домохо-

145

зяйка с корзиной мокрого белья на плече отперла Курилову и показала дверь, куда стучаться. Он прошел мимо столика с четырьмя керосинками, по числу семейств, мимо четырех дверей, за которыми поочередно плакал ребенок, фальшивила мандолина и трещали горящие дрова. Без стука он вошел в комнату; он спешил. Его ослепило обилие света, хотя вся стеклянная стенка у Похвиснева была залеплена снегом. Тотчас же малень­кий старичок выскочил из-за занавески с петухами. Курилов сказал, что рад его видеть оправившимся от потрясенья, и, протягивая узелок, прибавил шутливо, что вот дорога доставляет даже невостребованные грузы. Старик кивал, поглаживая матерчатые свои, со взду­тиями на коленях, брючки. Глаза с резвостью играль­ных блошек прыгали в его лице; оставалось предпо­лагать, что одно появление призрака из события под Саконихой повергало его в такое состояние.

Многословие его могло привести в отчаянье, а уйти сразу Курилову мешало какое-то смутное сознание вины перед этим человеком.

  О, вы правы! — сеял слова старик.— Судьбою я был неоднократно поставляем... э, в различные столкно­вения, но таких еще не бывало со мною... Мы, старики, к сожалению,  мало приспособлены к тому, чтобы нас этак встряхивали в вагонах... И когда я очнулся, то не­множко болело плечо, и окна были разбиты; но и то и другое оставалось на своих местах. Зато плевательница съехала на   самую средину;  она была...  э, необычной формы и с крышкой. Я толкнул ее ногой, она не сдви­галась. В отчаянье, и даже крича, я стал теребить ее, но она  оказалась  привинченной!   Это  был  вентилятор,— словом, я сидел на потолке. Но вы же соображаете, дру­жок, что я не в таком возрасте... э, чтоб проводить оста­ток жизни на потолке? Тогда я...

Курилов сказал, что он очень торопится, и взялся было за скобку двери, и тотчас же, почти падая на него в стремленье дотянуться до куриловского уха, старик сообщил, что полчаса назад его племянница прострелила себя. (Аркадий Гермогенович и сам удивился естествен­ности, с какою родился этот экспромт.)

  Она жива?

Тот замахал руками,  и,  право,  жестикуляция  его

146

была понятнее прерывистого старческого шепота. Пуля сильно царапнула лишь мякоть ноги, дело ограничилось домашней перевязкой. Несчастие сопровождалось рядом побочных, столь же несчастных обстоятельств. Един­ственный в доме телефон сняли месяц назад за не­уплату; муж племянницы в командировке; извозчиков окончательно вывели из обихода... О нет, не врача, а только отвезти раненую домой! Такой большой началь­ник неминуемо должен был приехать на машине.

Курилов молчал. Все это было не очень правдопо­добно. Выстрел произвел бы переполох в обывательской квартире. И даже замытый, непросохший пол да ведро с чуть розоватым снегом не рассеивали куриловских подозрений. Тогда, точно опасаясь, что Курилов оду­мается, Аркадий Гермогенович демонстративно отдер­нул петушиную занавеску.

Чуть ли не всю эту половину занимало огромное, обитое черной клеенкой кресло, и в нем с неестественно вытянутыми ногами полулежала Лиза. Она была блед­на, ни кровинки на раскусанных губах; старенькой шубкой дядя укутал ей плечи. Несмотря на огненную пальбу в печурке, зимняя свежесть стояла здесь. Лиза постаралась улыбнуться; беспомощная враждебность читалась в ее взгляде.

  Ты напрасно   беспокоишь  постороннего челове­ка,— сказала строго она, приникая щекой к клеенчатой обивке.

  Не учите меня правилам жизни, Лиза,— загоря­чился старик.— Вы звереныш! Вы даже не кричали от боли. Я всегда подозревал вас в бесчеловечности!..

  Но все равно я не смогу дойти до машины...

Тогда Алексей Никитич поднял на руки этот смя­тый комок человеческого вещества, заброшенный сюда с размаху, и, не говоря ни слова,  понес к выходу. Она безучастно смотрела куда-то мимо его фуражки. И толь­ко бровка Лизина, время от времени дугою вскидывае­мая на лоб, как бы подсказывала, что боль еще не прошла.

  ...жжет? — Он вспомнил свое первое пулевое раненье.

  Нет, я только испугалась очень...— ответила она, радуясь легкости, с какою он ее нес.

147

...Марину разбудил холод. В дверцу лезла фигура в брезенте (и хруст его показался Марине спросонок скрежетом зубов). Все еще длился сон, и было непонят­но, зачем Клавдии понадобилась такая большая черная шляпа. А уже Аркадий Гермогенович тормошил за колено и с сомнительной ласковостью просил гражда­ночку выйти ненадолго из машины. Марина выпрыгнула прямо в сугроб, образовавшийся у подножки; снежная мокрядь охватила ее ноги, портфель сам собою выва­лился на мостовую. Можно было лишь уловить, что произошло какое-то несчастье. И пока Курилов уклады­вал на сиденье обвядшее тело Лизы, женщины увидели друг друга; Лиза поморщилась и отвернулась первой. Старичок проворно вскочил на место рядом с шофером и захлопнул дверцу. Марина отошла в сторону, чтоб не задело крылом. Зажглись передние фары, колеса забук­совали, выкидывая комья снежной грязи ей в лицо. Потом кузов машины накренился, волшебная птичка вздрогнула, рявкнула, и красный сигнальный огонек стал быстро уменьшаться. Сон с Клавдией сбывался...

Вышел дворник на единоборство с последствиями вьюги. Сдвинув шапку на глаза, он долго чесал у себя в затылке. В подвальном окне зажгли первую лампу. Как быстро стемнело в этот день!.. Знобило, слегка бо­лела ушибленная в щиколотке нога, хотелось спать. Марина отломила кусок хлеба и с нерешительностью подержала в руке яблоко (но Зямка как раз любил такие, бородавчатые, и оно отправилось назад в порт­фель). Едва можно было прочесть названье переулка, производное от каких-то Спасов и Болванов. Ей пора было домой. Ни мокрые чулки, ни дальность расстояния не пугали ее: все это был только очередной переплет жизни. И вот она вспомнила ту житейскую формулу, которую изобрела сама и забыла привести Курилову: человек живет радостью преодоленных несчастий.

Четверть часа спустя куриловская машина, словно обезумевшая, ворвалась в переулок. Световые потоки обшарили приземистые строеньица. Дворник шарахнул­ся к стене. Переулок был пуст. Выскочив из машины, Курилов сам обежал его, заглядывая во дворы. Проис­шедшее казалось ему величайшей несправедливостью перед спутницей. Марины не было.

148

— Марина... Маринка!..

Она возвращалась к себе. Город стал топкий. Ледя­ная кашица раздавалась из-под ног, и маленькие черные полыньи оставались в следах Марины. Она порадова­лась, что Зямки не было с нею. Все кругом было рых­лое, текучее; оно гремело на крышах, сползая по скатам 3 желоба, оно сипло откашливалось в водостоках. И уже плохо верилось, что это и есть первый снег, милый первый снег!..

 

АРКАДИЙ ГЕРМОГЕНОВИЧ И ЕГО НАЧИНКА

 

Все знавшие лично Аркадия Гермогеновича едино­душно относили его редкостное долголетие за счет ра­зумной воздержанности. Он не пил, не курил и, следуя римским рецептам долголетия, не волновался никогда. Железное здоровье гнездилось в этом подсушенном организме. Не слышно было также, чтобы в молодости он изнурял себя и любовью. Была совершенна его био­графия, будто выдуманная в поучение непослушным де­тям. По его собственным словам, жизнь свою он выпил восторженно и неторопливо, как стакан морса на зной­ном перепутье из одной пустыни в другую; судя по цвету его щек, осадок на дне был так же сытен, как и радужная пена у края. Скромный учитель гимназиче­ской латыни, он обучил экстемпоралиям свыше пяти тысяч учеников, и сознание, что это хоть в малой сте­пени украсило их существованье, доставляло потребное спокойствие его совести. Кроме того, в жизни он ни­когда ни в чем не сомневался, встречал замечательных людей, дружил с Бакуниным, имел жилплощадь в Москве, и враги его перемерли. Всюду, куда его забра­сывала судьба, находились люди, способные понять душевную прелесть этого человека и оценить качества его отличной, бархатистого фетра, шляпы. Ее тулья была высока, а под широкими полями всегда держались сумерки. Она придавала романтический оттенок не только взгляду, но и мысли, и даже самим поступкам Аркадия Гермогеновича. Поистине шляпа являлась частью его характера и, может быть, физической лич-

149

ности, если порешился спуститься за нею даже в дудниковскую могилу. Эта неимоверная вещь имела свою историю.

Ей и прежде грозили несчастия. За три года перед тем она едва не погибла от вспыхнувшей керосинки, а восемь лет назад ее почти унесло в море. Это случилось в Крыму, в одной уединенной татарской деревушке, куда он попал проездом в Феодосию. Он возвращался из дома отдыха, где очень поправился. Обычно кучера останавливались в этом месте поить лошадей, и у Арка­дия Гермогеновича было время осмотреть в небольшом радиусе окрестности, День выпал свежий, в снежно-бе­лой каракульче бежали волны (и вообще в той местности круглый год длится какой-то неистовый шабаш ветров). С Аркадия Гермогеновича сорвало шляпу и со ско­ростью велосипедного колеса покатило вдоль безлич­ного пляжа. Он ринулся вдогонку; ветром парусило его брезентовый плащ. Старик то отставал, то даже пере­гонял свою беглянку, и становилось непонятно, кто за кем гонится. У самой прибойной полоски кто-то, однако, догадался наступить ногою на обежавшую собственность. Аркадий Гермогенович поднял на спасителя глаза... Перед ним стоял тучный, рано одряхлевший человек в поношенных штанах, вправленных в трикотажные гет­ры, и в просторной, как море, серого тканья, рубахе. Дымилась на ветру его седая грива, стянутая по лбу узким ременным пояском. Восхищенный Похвиснев вслух сравнил этого человека с Овидием, скитающимся в устьях Дуная и обдумывающим свои Послания с Пон­та. Сравнение попало в самый нерв. Человек улыбнулся и показал на двухэтажный дом; он приглашал нового знакомца к себе обедать и сушиться. Тем временем по­следняя линейка прошла из Отуз.

Новый знакомец Похвиснева и сам не раз уподоблял себя опальному поэту. Но нет, с Овидием себя сравнил он сам. Никто не отсылал его в забвенье. Отличный мастер приподнятого поэтического слова, он угасал здесь без славы и литературного потомства. Время было такое, когда пророки нарождаются в народе,— поэт мнил себя одним из них, но и отлично сложенные про­рочества его не сбывались. Порою гости бывали един­ственными потребителями его творений, равно величе-

150

ственных, неискренних и умных. То были художники и профессора средней руки, состарившиеся поклонники и просто милые и болезненные люди, которым врачи про­писали умирать на южном побережье. За комнату и близость к музам они платили беззаветным восхище­нием перед меркнущей звездой поэта. Со скуки здесь любили чудаков. Хозяин представил Аркадия Гермогеновича гостям как друга Бакунина и автора многих не­опубликованных латинских стихов... Гостеприимство поэта не соответствовало количеству комнат в доме; на ночь Аркадия Гермогеновича поселили в библиотеке, в блаженной сени рыжих и пыльных фолиантов. Утром хозяин повел гостя смотреть Карадагские ущелья, а ве­чером — древнее Киммерийское плоскогорье: полынь хо­роша на закате. Он знал здесь каждый уголок и самое море считал своим произведением... Так Аркадий Гермогенович и прижился. Хозяин дома умел ценить дру­зей, которые делили с ним черствый хлеб и скорбное овидиево уединенье.

Постоянное поэтическое возбужденье поддержива­лось в этом доме. Каждый сочинял что-нибудь в меру сил. Кто-то высказал однажды вслух догадку, не Похвиснев ли анонимно сражался с Рейнской газетой за поруганное имя своего знаменитого друга. Аркадий Гермогенович промолчал. Он был сама тайна, которая улы­бается, чтоб остаться неразгаданной. Вряд ли это была сознательная хитрость; он просто не понимал, чего от него хотят. Изредка он отправлял куда-то письма, и один бездельник выяснил, что старик хлопочет о пенсия и разыскивает некоего Дудникова, старого своего врага. Конечно, Аркадия Гермогеновича не столько интересовала скромная сумма пенсиона, сколь официальное при­знание государством всей его предыдущей деятельно­сти. Этого человека всегда глубоко и искренне волно­вали идеи свободы. Правда, он не предполагал, что все это произойдет так сурово; к революции он привыкал долго и трудно, но втайне чувствовал себя несбывшимся бунтарем, чуть не сбежал с Бакуниным к Гарибальди и... Словом, на медных досках истории, хоть сбоку и петитом, он помещал и свое скромное имя. Итак, жил он совсем хорошо, татары уважали его шляпу, гости по­проще называли его профессором, и сам он, следуя ко-

151

кетству стариков, стал понемножку набавлять себе годы.

Дача поэта стояла на самом берегу. В свежую погоду дом наполнялся солоноватой горечью моря и мокрым скрежетом песка. Старику не спалось в такие ночи. Он выбирался на одноногую каменную скамью у ворот; другим концом она упиралась в зарубку большого ме­ланхолического дерева. (Аркадий Гермогенович утверж­дал, что это просто вологодский осокорь; ему верили, потому что не возражали и в остальном.) Легкие волны бежали к берегу и во множестве гибли на песке. Дерево ежилось; сквозь ланцетовидные тамарисковые листья обильней проникали звезды. Аркадий Гермогенович усерднее запахивался в свой бумажный халатик. Тогда безликое пространство перед ним принимало видимость женского лица, призрачного и голубого. Женщина была причесана по моде восьмидесятых годов, когда жил и созревал этот важный старичок с прилизанными височ­ками. Она звала его к себе. Ее лучистые ресницы мер­цали и жутким холодком овевали его лоб. Аркадий Гермогенович внушал себе, что видит вечность, и это было так же приятно, как есть мороженое.

Видение объяснялось скорее лирическим настроень­ем, чем расслаблением сетчатки. (Все в мире он воспри­нимал возвышенно; всегда он был немножко капризник и фантазер; бахнув однажды в компании, что у него на Карадаге оторвало ветром пуговицу, он деспотически заставил остальных себе поверить...) Всем внешним об­ликом вечность напоминала Танечку Бланкенгагель; нежный и смутный образ ее он пронес сквозь годы разочарованья и суеты. Этой девушки, смуглой и за­думчивой, ему никогда не смогли заменить другие.

Конечно, она умерла в молодые годы, но стихотворе­ние о ней осталось. (И опять старику везло: дочери крупного, хоть и просвещенного аграрного магната трудно пришлось бы сегодня в жизни, и было бы подло со стороны Аркадия Гермогеновича не помочь ей в нужде.) Именно здесь, у моря, выработалась привычка мысленно, раз в неделю, посещать это воображаемое мирное сельское кладбище. День померкал, тени стано­вились вдвое длиннее предметов, которые их роняли. Оранжево золотился черный люстриновый пиджак... По ему одному знакомой тропке Аркадий Гермогенович

152

входил. В запотевшей руке увядал букетик полевых, липких от смолки цветов. Почтительно и важно, опус­тясь на колено, старик клал их в приножье могилы. В который раз он читал надпись на зеленом, щербатом и замшелом камне, цитату из Иезекииля, который даже съел свою горькую книгу и не насытился познаньем. Танечка была рядом. Она вся растворилась без остатка в птичьем щебете, в блеске вечернего светила, в зеленом шуме простоволосых берез... Словом, старинная олеогра­фия эта радовала его, как ребенка новая игрушка и во­робья — мерзлый комок навоза на снегу.

Ты прав, Овидий: бессонница — мать видений!.. И вот занавес памяти раздвигался, и просыпались спя­щие актеры. Аркадий Гермогенович видел лиловую кайму леса, откуда тянуло свежестью и грибами. По широкой и гладкой поляне, изумрудной, как сукно лом­берного стола, ехали на прогулку Танечка Бланкенгагель и молодой студент Аркадий Похвиснев. Маршрут их неизбежно повторялся изо дня в день: лесным про­селком на Балакино ближнее к Борщне, и оттуда, вдоль новой железнодорожной насыпи, в долину реки Пены с ее колдовскими кувшинками и болотной ряской в зато­нах. Дорога строилась в почти волшебном молчании. Издалека были видны рыжие глянцевитые бугры нары­той глины и разрозненные группы людей, но ни свист­ков десятников, ни стука мотыг и лопат не доносилось оттуда. Вечерний тучный благовест раскачивал тишину и скрадывал грубые звуки, искажавшие прелесть пей­зажа.

Танечке захотелось поближе взглянуть на народ, о котором так много и пополам со страхом говорилось в усадьбе. Они свернули с просеки. Похвиснев первым въехал в кучу землекопов. Люди собрались ужинать. Посреди них, неряшливо плюясь искрами и по-стари­ковски разговаривая сам с собой, горел костер. Чадила отвалившаяся головня, и довольно вкусно булькало в котелке над огнем. Самые люди показались Танечке горбатыми, кривобокими и как будто даже с выемками от заступа в груди. Рано состарившаяся баба, одетая в посконину и нищее лыко, кормила грудью ребенка. Вытянутыми землистыми губами он жевал такой же землистый и длинный сосок. О приезжих   догадались.

153

(Танечкин отец, один из хозяев железнодорожной стройки, ежедневно бывал на линии.) Иные встали, сдернув с себя грешневики, высокие валяные шляпы, иные остались сидеть; никто не поклонился гостям. Но какой-то озороватый старик, вроде тех Никол, что, вы­рубленные из колоды, стаивали по северным церквам, придвинулся ближе разглядеть немужицкую Танечкину красоту, ее пуховую, с синей вуалькой, шляпу и ловкую, в обтяжку, ее амазонку... (Сколько лет прошло, а все мучило Аркадия Гермогеновича воспоминание о том, как лоснилась ткань на ее острых, целомудренных ко­ленках!)

  Как   живете,    ребятки? — по-свойски   спросил Аркадий Гермогенович. присаживаясь на стопку наре­занного дерна;  и почему-то ребеночек заплакал в эту минуту, и все зашикали на него; как на взрослого.

  Живем хорошо,  из   блох сало топим,— тяжело­весно пошутил коренастый мужик, малость как бы под­резанный  с ног, видимо староста артели, и, обернув­шись к бабе, приказал прикрыться: — Глупая, вишь — барышня смотрит!

(Но еще прежде чем он докончил, мать сама полою армяка ревниво прикрыла своего младенца.)

  Смотри, чтоб не задохнулся! — остерег ее Арка­дий Похвиснев, по книгам осведомленный в случайно­стях крестьянской жизни, и продолжал: — Вы что же, пришлые?

Ему не ответили, но некоторые заметно подтянулись. Опять тоненько заскулил ребеночек, и почему-то теперь, полвека спустя, плач этот в представлении Аркадия Гермогеновича связывался с удушливой струйкой дым­ка, исходившей от головни. Как ни мяла, как ни зака­чивала его мать, орал и скандалил непонятливый му­жичок.

  Чего он плачет у вас? — подаваясь с седла в их сторону, спросила Танечка и пожалела, что не захвати­ла с собой ни конфетки, ни яблока.

Тогда один, лет сорока, сухопарый и с медными, про­давленными внутрь висками, выступил вперед. Лицо его было угрюмо, и жестки над ним лубяные волосы; староста лишь покосился на него, кашлянул разок ради острастки и тотчас же смиренно опустил голову. Ему-то

154

было известно, что это и есть озлобленный человек, во­жак, Спиридон Маточкин.

  Евойнова отца, милосердная барышня, француз ноне   обыкновенно   ногой  саданул,—- сказал   Спирька, вслушиваясь в каждое слово, как оно звенит, и никому, кроме самой барышни, не глядя в глаза.— Видите что, он ему норовил в хлеб попасть, а угодил в самый страм. Вот и плачет младенчик, папашу жалеет. Ишь, така жу­лябия! — и   перстом,   прямым   и   негибким,   как   рог, по-хозяйски ткнул в маленькое тельце, спрятанное под армяком. Но и в этом нарочито грубом жесте было боль­ше ласки, чем в той учтивости, с какою он обращался к приезжим.

(«Остановите спектакль!» — кричал своей памяти Аркадий Гермогенович, но уже никакая сила не смогла бы теперь разогнать актеров.)

Широкими глазами, готовая заплакать, Танечка гля­дела на эту бессловесную нищету; она бы и заплакала, если бы не настораживал острый и короткий смешок, на который нанизывал свои слова Спиридон. Ей было известно, о каком обидчике шла речь. Это был Поммье, инженер и подрядчик, очень милый и остроумный собе­седник, которого Бланкенгагель в особенности ценил за требовательную резкость с подчиненными. Конечно, лю­бые задворки даже великих дел всегда отвратительны; она смутилась.

  Какие они...— И не дошепнула молодому чело­веку.— Смотрите, ведь у него уха нет!

И действительно, уха у того не было.

  А где же у тебя ухо, братец? — строго спросил Похвиснев и коснулся своего, чтобы вопрос легче до­стиг темного сознанья Спиридона.

  ...ухо? — Спокойно, даже не без ленцы, тот по­щупал   грязноватый   лоскуток   над   дырочкой. — Ево обыкновенно тож блохи съели. Земляна блоха, скажем по-нашему, слепая. Она не зрит, что ест, ей бы токмо хлебцем припахивало...— И опять никто, даже сам он, не засмеялся на эту   неслыханную в те времена   дер­зость.

Танечка оскорбленно хлестнула свою Белку, Ста­рик смешно шарахнулся назад. Всадница выскочила из таборного круга. О, Аркадий всегда лгал ей о велико-

155

душии и мудрости народа!.. Похвиснев же, следуя зо­вам совести и чтоб укрепиться в гражданских чувствах, отважился зайти в землянку, где лежал зашибленный мужик. Идти было недалеко. Спиридон взялся сопро­вождать его. Держась за оббитую ногами ракиту, Пох­виснев спустился вниз. Нужно было нагнуться, чтобы не расшибить лба. Сквозь дерновую, на хлипких жер­дях, крышу просвечивало кое-где небо. Здесь стояли козлы, забросанные конскими потниками. Поверх, в ру­бахе, задранной к самой шее, лежало безгласное, одлиневшее от муки человеческое тело. Голова запрокину­лась; лица Аркадий Гермогенович не разобрал, а только оскал зубов блеснул в потемках. Оранжевые отлогие лучи солнца окрашивали раненому пятки и руку, в смертной истоме скинутую к земле (и один палец на ней то прижимался к ладони, то с ужасной медлительностью выпрямлялся вновь). Голый живот мужика был обиль­но закидан глинистой землей прямо из карьера: слегка вздымаясь, она лежала там; как в чаше, и самая рана, таким образом, была сокрыта от постороннего любопыт­ства.

— Землицей-то мы его, видите што, она огонь от­водит,— равнодушно молвил Спиридон и. покосился, в перепуганное лицо гостя.-- А справный был паренек. На покос, бывал, выйдет, ровно стакан стоит: плотно!.. Извольте глянуть, барич, как он его плёво грохнул...— И небрежно, точно рыл могилу, стал разгребать этот живой суглинок, сваливая его прямо на сапоги Похвисневу.

От растерянности лицо молодого человека стало толще и краснее. Он хватал длинную жилистую руку мужика, моля об осторожности, а тот без усилия со­противлялся, как бы говоря: не трожь, это наше... Уже победив, Похвиснев взволнованно запрещал ему назы­вать его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он не­навидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок... и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов, от которых и самому станови­лось жарко и гадко. А Спиридон, сощурясь, глядел на оставшуюся   за дальним   сквозным кустом половинку

156

солнца, и ничего нельзя было разглядеть в Спиридоне,— на закате всего чернее омута.

  ...Но не сразу! А пока вам надо учиться, читать книги! — запинаясь, бормотал Похвиснев.— Народ должен понимать, какой акт он совершает, беря власть в свои руки. Я дам кое-что, у меня есть... сперва самое простое, по географии, по химии. Знаешь дупло у доро­ги на Балакинской опушке? Я положу туда, а ты возь­ми... Читайте вслух, понемногу, объясняйте друг другу. Як вам зайду, проверю, как усвоили.,.—И тряс руку Спиридона,   торопя   его   согласие  и   втайне   опасаясь, как бы не ударил тот его наотмашь, учуяв его скольз­кую и растерянную лживость.

  Э, не знаю уж, как тебя теперь величать... Всё едино скурим!

Без раздражения или усмешки мужик махнул ру­кой и первым пошел вон из землянки. Похвиснев побе­жал следом. По счастью, никто не видел их вместе. Люди всё еще стояли, как расставило их давеча изум­ление перед барышней. Лошадь рванулась... Хорошо, душисто было в вечерних сенокосных лугах!.. Скачка продолжалась долго; не существовало большого удо­вольствия, чем мчаться навстречу первовечерней звез­де и сознавать молодость, здоровье и только что испы­танную страшную близость к народу. Тени сливались с самими предметами, и скакать по сыреющей дороге было мягко, как по ковру... Уже в лесу он догнал Та­нечку; приспустив поводья, она ехала шагом. Носок его сапога пружинно ударился о круп Белки. Бедро скольз­нуло о бедро. Девушка вздрогнула, точно настигли ее призраки и мысли. Сперва осторожно, а потом все сме­лее и развязнее, Аркадий Похвиснев заговорил о скором всемужицком бунте, о свержении смешного, с бакен­бардами, царя, обманщика и лиходея,— о том, как прольется по усадьбам тяжелая, красней и гуще неочи­щенной ртути, барская кровь... Втайне он сомневался, чтобы это загнанное, недавними плетьми исполосован­ное племя способно было на что-нибудь большее, чем разбой, но нищему и разночинцу было приятно произ­носить эти угрозы. Они удовлетворяли какой-то смерт­ный, темный зуд в душе, и вместе с тем чужая девуш­ка, напуганная ими, становилась ему ближе и доступ-

157

ней. Правда, он не предлагал ей бегства с ним (хотя этот шаг, по его мнению, и охранил бы ее от народного гнева); он опасался, что Бланкенгагель, быстрый на руку, попросту излупит его плетью. Все же он по­пытался обнять девушку за талию; при его дурной по­садке это был поступок почти героический. Танечка еще ниже опустила голову... И вот последовал тот един­ственный поцелуй, до сих пор обжигавший его губы, как вдруг напали комары, какие-то особенно певучие и зеб­ровой раскраски. Молодые люди помчались в Борщню. На террасе, красивый и насмешливый, сидел Дудников и жрал вишни. Эдмошка, младший брат Танечки, отве­чал ему урок о Меровингах и следил за полетом косто­чек, вылетавших из пухлого и низменного учительского рта.

Здесь заканчивался спектакль, актеры расходились спать до следующего раза. Вздыхая и ворча, море ка­чалось, точно подвешенное на цепях; можно было даже слышать, как они гремели в глубине. Ночные облака, пепел сгоревшего дня, тянулись над бескрайними про­сторами моря. Каждое напоминало предметы, когда-то бывшие в употреблении, или людей, неузнаваемых, как отраженье в заветренной воде. Незаметно для себя Ар­кадий Гермогенович и сам вступал в призрачный хоро­вод теней и звезд. Так, длинными окольными путями, подступал к нему несытный старческий сон.

 

ТОТ ЖЕ А. Г. ПОХВИСНЕВ В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ

 

После смерти поэта, которого здесь же и похоронили в соленом киммерийском песке, Аркадий Гермогенович вспомнил про племянницу и без уведомления направил­ся в Москву. Лиза не порешилась отказать в ночлеге старику, с узелком стоявшему на пороге, а на другой день он, как и всюду, стал уже своим человеком. Он хо­дил в очереди, штопал чулки, с особым воодушевлением варил на примусе обеды и целый обстоятельный огоро­дик развел на подоконнике. В фанерных ящиках про­израстали у него и лук и салат, а пучки сухого укропа, на нитках свисавшие с потолка, что-то знахарское при-

158

давали комнате. Лиза не каялась; скоро судьба запла­тила ей за доброту Протоклитовым. Комната осталась в единоличном владении Аркадия Гермогеновича. Он перевез сюда книги, сохранявшиеся где-то в провинции, и стал давать уроки латыни каким-то недоучившимся аптекарям. Жизнь его налаживалась... кстати, незадолго перед тем он совсем случайно наткнулся на Дудникова.

Старика давно томило подозренье, что Дудников тоже любил Танечку и, может быть, с большим успе­хом, чем он сам. И он стал ходить к нему в подвал, чтоб постепенно распутать тайну его прямолинейных и нече­стивых намеков. Теперь, когда распались все осталь­ные связи с жизнью, одна эта древняя вражда роднила и сближала соперников. Старики сходились в молчании провести вечер; все было уже сказано. Сидя друг про­тив друга, они до мелочей припоминали Борщню, ка­кою она была полвека назад: дом, выстроенный амфите­атром, ковровые цветники, высокие оранжереи с распя­тыми на стенах апельсинными деревьями, липовый парк и тенистые сумерки его аллей... Во весь рост передними вставали: Орест Ромуальдович Бланкенгагель в сирене­вом халате и с царственными бакенбардами; сын его Эдмошка, тринадцатилетний паренек, прозванный гор­ничными девушками щекотун; управитель Никодим Петрович, горбатенький, похожий на морского конька; Танечка, вся застывшая на полупорыве, точно услы­шала зов, вкрадчивый и неотвратимый; Спирька... И тут оживала еще одна сцена из развалившегося спек­такля.

Шумит непогода, ветер хлопает оторванной ставней. Собаки топочут по нижней террасе и, как из гаубиц, гавкают на тишину. По дому, со свечой в руке, прохо­дит Никодим Петрович. Похвиснев терпеливо ждет: вот-вот слабый желтый луч из замочной скважины про­чертит ночной сумрак. Но нет луча, и не дается сон. Не то сторож гремит своей трещоткой, не то сердце... Страшно. По насыпям еще не открытой дороги ездят охранные патрули. В людской живут и жиреют страж­ники, присланные исправником Рында-Рожновским. В деревнях, наверно, не спят сотские. По всему уезду не­хорошо. Где-то поблизости бродит со своей оравой Спирька. Он и с торгашей берет свою долю, что же

159

касается сословий повыше, то он грозится вывести их начисто. Верно, до конца веков будут бродить в при­волжских мужиках неугасимые кровинки Пугача... И тут звон, чуть глуховатый и мелодичный, в три разных струны, достигает ушей молодого человека. Он по-свое­му разгадывает звуки. Танечке тоже не спится; она встала, раздумчиво тронула клавесины. Музыкальная фраза звучит как вопрос. Потом открыла окно. Падая одна на другую, движутся в мраке хлопотливые тени. Осень обдирает дубы и липы в парке, и они кричат, как Марсий в беспощадных руках Аполлона. Небо какое-то забинтованное. Звук повторяется, и Похвиснев почти видит Танечкины пальцы, смутно мерцающие на клави­шах...

Предсмертное, оставшееся без кары, признанье Дудникова меняет весь текст пьесы. Новый режиссер, бес­сильная старческая ревность, перестраивает и крушит мизансцены. Снова Аркадий Гермогенович пробуждает­ся среди ночи. Чья-то рука шарит снаружи по дощатой перегородке, у которой стоит койка Похвиснева. Шорох приближается, и опять хочется думать, что это дворец­кий. Но нет, Никодим Петрович спит в своем чулане. Это Дудников, в одних кальсонах, красномордый и са­монадеянный, крадется в Танечкин мезонин. Дюймовый слой дерева мешает молодому человеку прокусить эти осторожные шарящие пальцы. Стараясь ступать по краю лестницы, чтобы не скрипели половицы, Дудников удаляется. Танечка встречает любовника на пороге. В потемках руки ищут встречных рук. Нападение Дудникова стремительно. Ночная жуть и близость Спирькина ножа лишь усиливают грубую телесную радость сви­данья. И тогда-то нежный струнный звук приобретает новое и страшное объясненье.

— Перестаньте,— мысленно кричит им Аркадий Гермогенович. — Вы не одни, я тут... я слышу все!

То не клавесины, а пружинный матрас звенит над головой. Ковер на полу Танечкиной спальни смягчает звук, но ревность, подобно усилителю, возвышает шо­рох до вулканического грохота. Аркадий Гермогенович задыхается. «Воздуху!» Он распахивает окно, и тяже­лые от ночной росы листья врываются в комнату, к нему на помощь. «Мало...» Раздетый, он бежит наружу.

160

На крокетной площадке с шипеньем крутится палый дубовый лист, и что-то зловещее есть в его центробеж­ном разгоне. Безумие овладевает ревнивцем, мокрый ветер не отрезвляет его. Забыв о Спирьке, он бредет наугад и свертывает головки каким-то высоким и позд­ним цветам. Ничем нельзя остановить чужое свиданье. Покорный и иззябший, он возвращается и с головой прячется под одеяло.

Счастливые любовники уже не существовали, но это не доставило удовлетворения третьему, обманутому. Больше того, с уходом Дудникова утерялся последний смысл бытия; Аркадий Гермогенович как-то сморщился и пожух. Непорочная девушка, от которой он не требо­вал ничего, кроме знания о его любви, и которую он украдкой посвящал в мечтанья Сен-Симона, Фурье и в свои собственные, становилась теперь еще обольститель­ней. Он начинал постигать, что означает этот затаен­ный блеск Танечкиных глаз, раскрытых так, точно мир и грешные радости его увидела впервые. Не стоило особого труда расшифровать внезапное исчезновение Дудникова из Борщни и, двумя неделями позже, по­спешный отъезд Танечки в Крым... Припадок запозда­лого гнева и заставил старика предпринять однажды рискованное путешествие в Борщню, прерванное на се­редине пути, под Саконихой. Он ехал туда растоптать Танечкину могилу, которую благоговейно, в мыслях своих, посещал целых тридцать лет. Железнодорожную катастрофу он принял за нежелание судьбы, чтобы кто-либо раньше времени прочел ее книги. Он вернулся сконфуженный и притихший, как ребенок, которому по­грозили бичом, достаточным сразить и быка...

Подобно всем старикам, он думал, что стоит на пороге старости, когда она оставалась уже позади. Прав­ду говоря, он уже мало понимал в происходящем. По­коление его давно ушло из жизни, и он один, как под­опытный экземпляр, оставался посреди шумихи. Все дви­галось и перемещалось; одно расталкивало другое, чтоб отступить под напором третьего. Аркадий Гермогенович отправлялся в парикмахерскую помолодиться и заста­вал на ее месте бакалейный магазин. Примирясь, он решался купить капустки для стариковских щей, и ми­ловидная продавщица  посреди фразы превращалась в

161

основательного верзилу в косоворотке. Потрясенный, он выходил наружу, и тут внезапно выяснялось, что мож­но ехать на автобусе. Какие-то замысловатые силы на­рочно дразнили его, чтоб выбежал на площадь и закри­чал от страха; и требовалось зорко следить, как бы его самого не подменили по дороге. Требовалось ухватиться за кого-нибудь и держаться крепче,— появление Протоклитова на своих горизонтах он приветствовал поэто­му как благоволенье самого провидения и своевремен­ное вмешательство потомков.

Таким образом, в несколько сеансов Илья Игнатьич полностью изучил биографию своего гимназического начальства. Выяснилось, что в дни юности они, Похвиснев вместе с Дудниковым, учительствовали в усадьбе некоего Бланкенгагеля, благоустроителя Горигорецкого уезда; что они разъехались, когда Бланкенгагелев сын отправился в кадетский корпус в Петербург; что встре­ча их произошла только на девятый год,— специально­стью Дудникова была история; что через шесть после­дующих лет он оказался директором гимназии, где Похвиснев преподавал латинский язык; что в эту пору Дудников был женат на дочери видного администра­тора, имел недвижимость и вел себя вельможей от про­свещения; что и впоследствии, став попечителем учеб­ного округа, он держал Аркадия Гермогеновича в чер­ном теле, обходил наградами и в 1906-м чуть не уволил с волчьим билетом, когда тот высказался за отмену форменной одежды для средних учебных заведений; что основой порядка этот сановник считал нравственность, но однажды согрешил из любознательности и лечился два с половиной месяца; что у Николая Аристарховича были две дочери и сын, застреленный при попытке бег­ства на гетманскую Украину; что его жена в голодный год сгорела от вспыхнувшей керосинки, а дочерей рас­сеяла судьба по кабакам заграницы; что последнее время он проживал с каким-то опустившимся попом, которого называл печенегом и который умер у него на руках; что этот человек никогда не нищенствовал, был до конца непримирим и...

Любопытство Ильи Игнатьича было удовлетворено в первые же полчаса, но только к концу полугодия он стал испытывать тихое бешенство, когда, забежав якобы

162

на минутку в его кабинет, неутоленный старичок начи­нал снова и снова разоблачать своего соперника и ду­басить его крохотными, бессильными кулачками... Впро­чем, он так же охотно распространялся о народной медицине, знатоком которой считал себя, а иногда и о политике. Он, например, порицал уничтожение Романо­вых. Его ужасала поспешность этого пусть неминуемого исторического акта; ему хотелось пышного суда, криков фанатической нации (по счастью, своевременно обуз­данной!), пламенной речи прокурора, где красноречие борется со справедливостью, но побеждает великоду­шие... Однажды, решась поделиться сокровеннейшими опасениями насчет возможного падения Луны на Зем­лю, он набросал перед изумленным Протоклитовым полную картину, как это произойдет. Где-то прочитан­ная отвлеченная математическая формула Эйлера соче­талась в его рассказе с почти галлюцинаторными виде­ниями. Повествованье сопровождалось аккомпанементом старческих придыханий и многих мимических средств, к каким он прибегал для усиления впечатлений.

В самом сокращенном виде это выглядело приблизи­тельно так:

«...однажды она повернется на каких-нибудь два градуса, и люди заглянут на вторую половинку зем­ного спутника. Кратер Коперника сдвинется к самому краю, и новую черноту, надвинувшуюся из небытия, на­зовут Морем Внезапности. В действие вступит формула о падающем теле и о притяжении светил. Предисловие к катастрофе растянется на месяцы, и ученым будет время потолковать, в какой степени укорочение лунных суток отразится на многих побочных обстоятельствах человеческого существования. Луна начнет свое паденье по замедленной эллиптической спирали, постепенно ускоряясь и уменьшая круги. Каждую ночь, каждую ночь она будет восходить все крупнее!.. Это будет пора великих открытий, удивительных физических явлений я больших социальных деформаций. Астрономы сделают блестящие наблюдения, не нужные уже никому. Газе­ты, пока им не запретят говорить об этом, напечатают гипотетические справки о падении первой Луны в до­исторические времена, когда родилась Австралия. «Не от нее ли и пошел миф о пенорожденной Афродите?»

163

Огромный шар, видимый и днем, станет обращаться все стремительнее. И когда край страшного конопатого дис­ка будет восходить над горизонтом, люди испытают то же самое, что и всякий, к кому убийца заглядывает в окно...

«...поражает в улицах количество небритых. Послед­нему смятению предшествует период растерянности и восстаний. Призывы правительств, чтобы все оставались на местах, не находят отклика; производитель не нуждается в покупателе, и наоборот. Никто не сидит в домах, не варит обеда, не ласкает детей. Человек ски­дывает с себя все, во что наряжался в предшествующие века. Разум намеренно прячется в дикарство. Возрож­даются древние колдовские секты, обожествляющие па­дучую, распутство и небытие,— образуются новые, сравнимые лишь с эпидемией по быстроте распространенья. Их называют диланиаторы, растерзатели; так будут они определены в специальной папской булле. Они пахнут псиной. Женщин и вина не хватает им. Их линчуют на всех перекрестках; в петлях они висят гроздьями, но их количество увеличивается по мере того, как луна восхо­дит уже среди бела дня, трижды в сутки, пять, восемь раз, в чудовищных фазах, совсем не светясь, ленивая, бугристая громада. Утверждают, что за день она при­бывает втрое. Нужно вертеть головой, чтоб осмотреть ее всю. Происходит разговор циников: «Она вступила в атмосферу... вы чувствуете как бы ветерок на лице?» — «О, с нее даже сыплется что-то!..» — «Она как будто даже и воняет?» — «Чего же от нее хотите: труп!» Успокоители на радиостанциях напрасно играют на­родные танцы на балалайках или тянут гнусавые псалмы...

«...уличные громкоговорители оповестили, что до нее осталось всего восемнадцать тысяч километров. Всего восемнадцать тысяч, полтора земных радиуса осталось до нее. Неслыханные наводнения, следствия приливов, опустошили материки. Газеты перестали выходить. Три­жды в сутки по радио публиковались предварительные данные международной комиссии о координатах гряду­щего события: скорость полета, остающийся срок, место падения. Расчеты колебались в пределах, подрывавших всякое доверие к ним: между безумием и невежеством

164

колебались они. «Они врут! Когда же косинус был равен тангенсу? — фальцетом закричал однажды голос в уличные репродукторы.—Богачи строят летательные аппараты, чтоб не быть на планете в момент столкновенья!..» Впервые мир слушал по радио странную воз­ню, звон разбитого стакана, выстрел и хрипенье у мик­рофона. Ни одна война, где погребались миллионы, не приводила толпу в такое исступление, как умерщвленье этого простака. Именно убийство безвестного человека подняло низы. «На воздух,— кричали они, громя правительственные кварталы.— Мы тоже хотим на воздух!» (Как будто еще возможно бегство!) На улицах чаще слышна стрельба. Декрет о воспрещении самоубийств в публичных местах не выполняется. От­чаянье воскрешает в памяти всех другую грозную дату, 1456, когда папа Калликст V особой буллой изгнал и проклял комету Галлея; она повернулась и умчалась восвояси, как наскипидаренная... «Слышите, братья? Как наскипидаренная, умчалась она!..» И вот римский первосвященник в сопровождении всего конклава выез­жает на автомобилях в Среднюю Европу. Он отслужит здесь экстренную мессу на самом большом, на самом большом поле, какое нашлось на материке,— несколько веков назад Жижка давал здесь бой немцам из своего вагенбурга. Молящиеся, заполнившие все до горизонта, хрипло воют латинское: «Тебя, бога, хвалим...» Громо­вым радиоголосом, которому позавидовал бы и Моисей на Синае, папа беседует с богом. И хотя утверждают, что пресуществление святых даров, залог небесной благодати, произошло на глазах у всех, луна восходит в этот день девятый раз. В девятый раз морда убийцы заглядывает сквозь облачное окно!.. Проносится слух, что диланиаторы снова начали свои убийства. Толпа бежит по полю, переваливаясь через самое себя; гора приливной океанской воды гонится за ними, когда тем­ное тело, подкрашенное с краев закатцем, начинает закрывать небо и неторопливо опускается над полиго­ном, позади знаменитых пушечных заводов. Опять све­тят звезды, пронзительные и неподвижные,— «злые живые ангелы, обитающие в пламени, смотрят на мерт­вых».

«...внезапно новое имя оглушает  мир. Слава этого

165

человека образовалась в полчаса. Он доцент хироман­тии в Бразильском университете, откуда-то с Балкан родом, с глазами чудотворца и развесистыми усами от­ставного военного. Ему верят; сильней наркотиков пьянит надежда. По его вычисленьям, небесное тело, до­стигнув опасной зоны астрономов, разорвется в клочья, как это было со спутниками Сатурна и случится с лун­ной свитой Юпитера. Кто не устрашится каменного дождя, будет свидетелем единственного в своем роде зрелища. Лишь малая часть Луны, около трети, сколь­знет по касательной к планете в районе от Гавайских островов до штата Алабама. «...Итак, беречь посуду, де­тей и ценности держать на руках, продовольствия запа­сти на неделю. Бодро встретим космическую невзгоду! В крайнем случае планета расколется пополам: науке знакомы такие факты. Полушария будут вращаться одно вокруг другого. Сообщение между разделенными родственниками станет поддерживаться на особых ракето-катапультах, проект которых разрабатывается...» И хотя он допускал даже арифметические ошибки в расчетах, заявление маньяка вызвало целое переселение из Америки, так и не законченное...

«...целую ночь стреляло небо. Падение метеоритов напоминало горькую судьбу Гоморры. Оно сопровожда­лось пожарами, горными обвалами и потопами библей­ских масштабов. Вихрем вырывало деревья, многие вещи утрачивали вес. Радио бездействовало, и только один будущий Ной безмятежно спал в арзамасском за­холустье. Он был сапожник, его звали Гаврилой. Накануне была получка, и он был выпимши. Удар по­следовал на рассвете, в Атлантический океан. Пиреней­ский полуостров обрушился, и воздух над ним как бы воспламенился. Дымящаяся вода, смешанная с огнем из недр, поднялась, хороня нации и государства... Ною померещилось, будто кто-то не очень деликатно обнял его десятью руками и кинул с размаху на дерево, как в большую корзину. Утром он вылез из сучьев и дви­нулся в поисках своей кадушки, обшитой кожей. Он обошел окрестность, кадушки не было. Опохмелиться было нечем. Он понял так, что за ночь кооперативы закрылись, а заказчики переменили адреса. Земля была нехороша собою: кроме того, горела внутренность и бо-

166

лело вывихнутое плечо. Праотец будущих поколений сел и заплакал. Часом позже он поймал кошку и съел. Через три дня он встретил немолодую женщину с рас­пущенными волосами; она поведала ему, как ангел внушительных размеров охранил ее от ночного погро­ма. Они поженились. Детишки, восемнадцать человек, почитали рассказы отца про спички, самовар и ружье за откровения всемогущего. Из опасения подвергнуться насмешкам потомков арзамасский Ной не описывал им более важных достижений погибшей цивилизации; великий правнук его, смышленый паренек, без под­сказки изобрел колодезный насос... Все получалось очень хорошо. Отсюда пошло священное выражение: «Крути, Гаврила!..»

Выпалив это в один дух, Аркадий Гермогенович изнемог и отвалился назад. Илье Игнатьичу предостав­лялось решить на выбор — поэма перед ним, никогда не написанная, или нормальный случай старческой дементности. Так или иначе, стенокардия была налицо: старик слабо стонал и держался за сердце.

  Эге, да вы и фантазер, дядюшка! — ошеломленно заметил Илья Игнатьич и тут  же, как врач,   пореко­мендовал воздерживаться впредь от подобных напряже­ний.— Ишь ведь как вас прорвало...

  Да, из меня трудно что-либо  выудить, — сурово и многозначительно откликнулся старик.-— Но эта ис­тория принадлежит    не мне.    Ее    автор — Бакунин... А этот человек любил поразмыслить над будущим пла­неты. К сожалению, он запивал.   Поэтому   ход мысли его был угрюмый... и, пожалуй, именно общение с ним научило меня быть таким молчаливым!

Илью Игнатьича начинал душить смех; так, через непривычное, даже насильственное ощущение щекотки он медленно приходил в себя. Имя Бакунина в устах Аркадия Гермогеновича всегда настораживало его. Трудно было допустить, чтоб этот знаменитый анар­хист, участник международных конгрессов и оппонент Маркса, почтенный старик в старомодном сюртуке и с наружностью ересиарха, был способен на такое дурное сочинительство. (Впрочем, чтение мемуарной литера­туры научило Протоклитова не удивляться разнообраз­ным  слабостям   великих людей.)   В таком  освещении

167

Илье Игнатьичу всегда представлялась феноменальным явлением дружба этих двух совсем несхожих людей. И он уже собрался послушать еще что-нибудь такое неопубликованное о Бакунине, когда Лиза, вернувшая­ся из театра, позвала их ужинать.

 

КСАВЕРИЙ ПОЛУЧАЕТ НА ЧАЙ

 

Недолгая болезнь Лизы получила столько же тол­кований, сколько было задано по этому поводу вопро­сов. Версия, выдуманная Похвисневым для Курилова, отпадала сама собою: Аркадий Гермогенович бледнел, даже когда на картинке попадалось ему оружие... Какому-то старику, зашедшему повидать племянни­цу, сам же он сообщил, что Лиза вывихнула ногу. Протоклитову, вернувшемуся из командировки, Лиза объяснила свое недомогание угаром: простыми голланд­ками отапливался театр. Проверять было нечем и неза­чем: через день она отправилась на работу. Правду знала только Галька Громова, старинная подруга, с которой Лизу сроднили многие несбывшиеся на­дежды.

Беременность Лизы она подозревала давно. При встречах она слишком старательно прижимала к себе подругу, стараясь разглядеть что-то там, в глубине, через Лизины зрачки. Однажды ей случилось войти в квартиру Протоклитовых с кухаркой, у которой имелся ключ от замка. Галька неслышно пробежала но кори­дору и заглянула к Лизе. Она застала подругу за одним занятием, полностью подтвердившим ее догадки. Подсунув под платье круглую диванную подушку, вся откинувшись назад, Лиза прогуливалась перед боль­шим зеркалом. Ей нужно было знать, как это будет выглядеть через полгода.

— ...и целова Елисавет. И бысть, яко услыша Елисавет целование... Откуда это? — торжествующе про­пела гостья, обнимая смущенную подругу; у нее всегда была в запасе подходящая цитатка, но никогда не помнилось, откуда она. — Детка, не таись, я все знаю.

Скрываться стало поздно, гнев был бы смешон, за-

168

пирательство не гарантировало тайны. Лиза криво и хо­лодно усмехнулась:

  Похоже?

   Подложи еще вон ту, маленькую. Так будет в самый раз!

Совместными усилиями они попытались добиться сходства, хотя и с неполным успехом: платье расходи­лось по швам.

  Ты не одобряешь... меня? — спросила Лиза.

  Детка, я просто не имею права омрачать твое семейное торжество. Знаешь, я даже побегу от греха, пожалуй...

   Останься,— попросила   Лиза   вполголоса,   удер­живая подругу за рукав.— Я боюсь своих мыслей...

Галька не могла отказаться от превосходства, какое ей отныне доставляла роль наставницы хотя бы в делах такого рода.

  Хорошо, но... тогда дай мне чаю. Я прямо с ре­петиции. Столько навалили работы...— И она деловито осведомилась кстати, тошнит ли ее уже и знает ли про это муж.

Они перешли в столовую, и вдруг, охваченная не­ожиданным, ложным и гадким чувством, если не вины, то тревоги, как бы предвидя возражения Гальки, точно та имела право возражать, Лиза принялась сбивчиво оправдываться перед подругой:

   Видишь ли... Илья очень привязан ко мне. У не­го по всем ящикам рассованы мои портреты. Он сказал, что хочет еще один... живой. Словом, он... любит меня.

Она произнесла это немножко извиняющимся тоном, чтоб не обидеть подругу. Галька была не шибко хоро­ша собою; только искусственная отчаянность поведения, сомнительная острота суждений, ребячливые кудряшки на лбу да еще вертлявая подвижность, происходившая от нежелания подвергнуться обстоятельному рассмот­рению, привлекали к ней мимолетное, такое оскорби­тельное любопытство мужчин. Она играла роль убеж­денной холостячки, и с годами все ненавистнее станови­лось ей это амплуа мировой грешницы, каким привыкла маскировать свое одиночество. Слушая Лизу, она с рев­нивой завистью из-под приспущенных ресниц огляды­вала  знакомую, даже  летом сумеречную,  с  тяжелой

169

мебелью, протоклитовскую столовую, где не хватало только надписи с запрещением говорить громко и сме­яться. Но уже бросались в глаза решительные переме­ны, точно полдень вламывался откуда-то сверху, прямо сквозь нагроможденье этажей: всюду виднелись фотоот­тиски улыбающейся Лизы, подавляло обилие цветов, везде были раскиданы пышные коробки дорогих слас­тей — чтоб не тянуться за ними, и, наконец, видимо не умещаясь в детской комнате, целый угол занимали игрушки, веселые и пестрые до рези в глазах, почти алтарь в честь маленького человечка, которому в неда­леком будущем предстояло вступить в жизнь. Во всей этой подготовке к торжеству сказывалась монумен­тальная обстоятельность Протоклитова,— никто никогда не проявил и доли такого внимания к Гальке Громовой.

  Ну говори же что-нибудь! — сказала Лиза из са­мого дальнего угла.

  Твой муж дома?

  Он на заседании в наркомате, вернется не рань­ше ночи...

 Галька помолчала.

  Извини меня за вмешательство, но... ты хорошо обдумала этот... ну, предстоящий шаг?

  Что ты хочешь этим сказать?

  Мне жаль тебя, бедная моя. Я понимаю твоего мужа: ему нужна жена, хозяйка, сторожиха имущест­ва... сейчас так участились кражи. Но ты... разве, став женой, ты перестала быть актрисой?.. Ты что, решила уйти из театра? Ведь ты же растеряешь все роли. Мы живем в эпоху, когда нельзя слишком надолго пропа­дать с глаз как дирекции, так и публики: забудут. Ис­кусство — коварный любовник, он всегда неверен в дол­гой разлуке...— Она обстоятельно распространилась на эту  тему  не  только  для убежденья Лизы,  кусавшей ноготки в своем углу, но и самой себя, что в данном случае ею руководит бескорыстная дружба.— Ты же не любишь мужа, детка. Он знает это и собирается ребен­ком привязать тебя к себе. Они все так хитры в дости­женье цели... Тебе рано это, ты еще совсем девчонка. Если ему не нравится, как ты играешь на сцене, то чего же он хочет от тебя?

         Ну... чтоб я училась.

170

     Господи, зачем тебе учиться и чему?

    Не знаю. Наверно, философии...

Обе не очень весело рассмеялись над дурашливым супругом. Тогда-то, подметив оттенок скорее страха, чем даже враждебности к нему, еще безыменному и не родившемуся, Галька предложила ей свой, неоднократ­но на деле испытанный план.

  Милая, его надо просто отложить,— сказала она, обняв подругу по праву опыта и, значит, старшинства, и затем последовала ее обычная скороговорка: — Это совсем просто, ты приходишь и уходишь. Я не помню точно адреса, но это почти рядом с театром, второй дом от церкви. На ней еще нарисован бородатый такой муж­чина в купальном халате, с крестиками. Кажется, Гри­горий Богослов. Дом бревенчатый, во дворе собаки. Там живет не то окулист, не то... Но ты не обращай внима­ния. В приемные часы к нему ходит одна мадам. У ней легкая рука. Ну как же, быть или не быть?.. Откуда это?

Лиза слушала ее с содроганием: откровенность под­руги заставляла ее ежиться и холодеть. Ей почему-то представился клеенчатый, в подозрительных пятнах, диван и — самый инструмент, самоделка из дерева и железа... Она спросила, вся в пятнах стыда и ужаса:

  Слушай, это... это очень неприятно?

  Родная, это не только неприятно, это вдобавок и больно,— тоном взрослой успокоила Галька.

...Самый дом выглядел порочней всех других в том грязном переулке. Собаки во дворе тявкнули по разу и отвернулись. Дверь вверху деревянной лестницы, пере­крещенная тесьмой по диагоналям, напоминала большое траурное письмо. Висели глазные таблицы. «Гаторен»,— прочла суеверно Лиза, пока мадам поучала, ку­ря и тончайшей струйкой пуская дым:

  И  воздержитесь  от  крика:   у  соседей  больные дети...

Все прошло как в чаду, и не радость освобожденья, а муть, серая безнадежная скверность последовала тотчас за болями. На прощанье мадам предложила за­писать номер ее телефона, для знакомых. Лиза ушла через час, пошатываясь. Собаки спрятались. Григорий Богослов  качал  бородой и приговаривал:   «Как сука,

171

как сука!» Начиналась вьюга, первая вьюга той зимы. Прохожих почти не было. Вдруг пошла кровь, слабость увеличилась вдвое. Аркадий Гермогенович понял лишь, что случилось что-то очень ужасное, женское, когда Лиза с опустошенными глазами, держась за стенку, ввалилась к нему. Старая квартира оказалась ей по дороге. (В этих условиях и произошло ее знакомство с Куриловым.)

Чувство освобождения пришло позже, но с такой примесью пустоты, внутренней неуклюжести и какого-то непонятного сожаления, что она почти не испытала обещанной легкости. Муж не возвращался. Должно быть, все режет и шьет, «портняжит во исправление божьих ошибок», как вышутилось у него перед отъездом... Эти два дня вялости и тоски длятся целую вечность. Галька приносит свежие новости. Постановка Марии Стюарт решена в театре окончательно и в положительном смыс­ле. Ставить будет Виктор Адольфович. Композитор Власов сочиняет музыку специально для четырех бара­банов. «Представляешь, что он напишет. Его музыку придется исполнять на паровозах, потому что обычные инструменты будут ломаться от нее!» Кагорлицкая, как сторонница Петра Федоровича, вряд ли получит роль...

  Ты выздоравливай скорее, а то все уплывет!

  Мне не дадут этой роли... да мне и не сыграть ее. И я боюсь, как будто мне предстоит взбираться на баш­ню, откуда нет лестницы назад. Это кончится поломан­ными ногами.

  Какие глупости, Лизка! Все зависит от режиссе­ра,— и она приводит в пример бесталанных актрис, ко­торых сработали их театральные мужья.— Ну, не болит у тебя?.. Придумала, что сказать мужу? Ничего, ты его поцелуй покрепче, чтобы не успел удивиться...

  Галька, ведь я же не лживая!

  Пустяки, ты всякая, ты актриса. Но у тебя аппе­тит не по росту. Девчонка, а тянешься за такой ролью: что тебе в ней?

Лиза молчит с минуту, потом велит ей идти в каби­нет мужа и принести с нижней полки шкафа толстую книгу в белой коже с бронзовыми застежками. И вот они вдвоем листают это протоклитовское сокровище. Страницы шумят латунью, черные готические литеры

172

стоят шеренгами с важностью бюргеров или гильдей­ских старшин. Похоже, что текст этой средневековой германской хроники, история сражений, мятежей и зло­деяний, написан сукровицей, потемневшей от времени.

  Видишь ли, Галя, в свое время это заменяло га­зету,— почти слово в слово повторяет Лиза объяснения мужа.— Сюда сводились все самые свежие новости ве­ка, хотя иногда расстояние между ними измерялось де­сятками лет. К некоторым приложены гравюрки. Вот горит Гус в бумажном колпаке с нарисованными на нем чертями. Вот битва при Грансоне (ватаги швейцарских лучников обрушивались на бургундцев, одетых в желе­зо и почти заштрихованных тучей летящих стрел), а это портрет нового венецианского дожа, Николая Спонте. Он был оратор и мореплаватель.  (Долгоносый ста­рик с рубиновой застежкой на плече и в колпаке-едино­роге надменно глядел с листа.) Понятно?

  Как он угрюм, и худ, и бледен... Откуда это?

   И вот главное, что я хочу тебе показать. Это и есть Мария!

Гравюрка не имела качеств документа; это была простодушная запись летописца о своем впечатлении от знаменитой казни. На стеганом атласном ковре громоз­дился мясниковский чурбак. Склонив на него голову, стояла на коленях немолодая женщина, одетая по моде горожанок той поры: в рубашке с четырехугольным воротником и обшитой золотым шнурком по краю. Шест­надцать пожилых шотландских баронов, все на одно лицо, коленопреклоненно и с воздетыми руками молили всевышнего освятить последнее дыханье мужеубийцы. Палач замахивался топором с силой, достаточной рас­хватить и самое плаху. Перегнувшись назад, он глядел при этом на своего подмастерья, схватившего за волосы голову королевы, чтобы не отскочила в сторону...

Здесь не было ничего лишнего, но Протоклитов на­учил жену прочесть по-своему, с внимательностью врача, и тяжелые цепи на шеях дворян, и щербатый топор за­плечного мастера, и кожаный фартук его подмастерья... В десятый раз Лиза держит на коленях эту торжествен­ную книгу ради одной этой бесхитростной картинки. Но ее пленяет здесь не сгусток темных страстей, или мрачное   безумие   властолюбья,   или   горячее   сердце,

173

слишком расточительное на любовь и месть, а лишь самая смерть, трагическое послесловье, происходящее уже за кулисами искусства. И Лиза не догадывается проверить себя вопросом: стал бы Шиллер писать об этой женщине, если бы соперница пощадила ее?

  Она была очень грешная, эта Мария?., ты гово­ришь,  она  убила  мужа? — спрашивает   Галька.— Как это страшно!

  А если она ненавидела его?

И, точно пугаясь мысли, что Галька заподозрит и ее в дурных намерениях, торопливо рассказывает о сво­ей героине. Она знает о ней почти все, кроме того, что надо почувствовать актрисе. Семи лет от роду она стала королевой, шестнадцати вышла замуж за будущего французского короля, девятнадцатилетней вдовой она вернулась в Шотландию, привезя с собой знамя като­лической реакции. Она не признала Елизавету наслед­ницей ее матери и сама приняла титул королевы. Она вступила в брак со своим двоюродным братом и после гибели его обвенчалась с его же убийцей. Гражданская война выгнала ее из Шотландии. На двадцать шестом году жизни она попала в руки Елизаветы и восемна­дцать последующих лет провела в заключении, тратя время на интриги, заговоры и любовь. На сорок пятом году ей отрубили голову. Она была некрасива; это она изобрела знаменитый стюартов чепец, чтоб прикрывать свой высокий продолговатый лоб. Ее книги были пере­плетены в черный сафьян, а на нем вытиснены лев в щите и сверху корона. Она никогда не снимала с паль­ца перстня с веткой дрока на камне, древним украше­нием шотландских племенных вождей... И по всему видно было, что не Лиза, а сам Илья Игнатьич работал за нее над будущей ролью, собирая всякие сведения о несостоявшейся английской королеве. Лизе оставалось лишь запомнить никогда не использованные ею подроб­ности. Она принадлежала к несчастной разновидности художников, которые возлагают надежды только на при­родное дарование и на чудесную кратковременную одержимость. Приписывая обстоятельства той борьбы личным отношениям между королевами, она обкрады­вала самое себя, потому что преуменьшала размеры со­бытия, которому сценой служила вся современная Ев-

174

ропа. Итак, это была влюбленность даже не в самый образ, а лишь в его нарядную книжную эффектность, в старую материнскую сказку о женщине, провинив­шейся и несчастной,

  Мария!.. Она хотела слишком много, но не су­мела, и ей отрубили голову.

Сбивчивый Лизин рассказ прерывает какая-то распря в прихожей. Двое кричат во весь голос, и можно подумать, что через овраг перекликаются они. Галька бежит узнать и, возвратясь, беззвучно хохочет в ногах Лизы, окутанных пледом. Лиза накидывает на плечи халатик. В прихожей разговаривают двое глухих. Кухарка гонит смешного старика в рваной бекешке, за­капанной стеарином, в старомодном, с золочеными кис­точками, башлыке. Воинственно размахивая руками, тот не собирается уступать ей позиций. Свет из двери падает в потемки, старик оборачивается.

  Скажи     ей...— плачевно    произносит    призрак, ища покровительства Лизы.

Ее испуг проходит быстро. Это уже не прежний Днестров-Закурдаев, а чучело, поеденное молью. Наверно, притащился за подачкой, и Лиза мучительно припоми­нает, куда она засунула деньги. «У стариков тоже рас­ходы!»

  Ну, войди,— и, посторонясь, пропускает Ксаверия в кабинет мужа.— Видишь ли, я нездорова...

  Я только башлык сниму. Все простужаюсь, зна­ешь... Плохи, плохи Ксаверьевы дела: сплошной цико­рий — дела! Я ведь ненадолго, Лизушка... Хотелось по­глядеть тебя разок!

Он сдергивает свою рвань как попало и бочком вбе­гает в комнату, не давая Лизе времени одуматься. Руки его плотно прижаты к поясу; он не здоровается, чтобы не вводить Лизу во искушение обидеть его. По всему видно, что с ним уже не церемонятся. Он немножко су­етлив, но смирный, совсем ручной. Не верится, что это тот самый озорник, ухитрявшийся посреди трагическо­го монолога стащить пенсне с суфлера, изобретатель на­стойки на сухих грибах, повергавшей самых отъявлен­ных пьяниц, фанфарон и самаркандец, как его в ту пору называли. От былого Ксаверия остались только кадык, да вислый чувственный нос, да цветная рубаха с от-

175

ложным артистическим воротником; даже обычной пер­хоти нет на пиджаке. «Ага, ты почистился, прежде чем заявиться сюда. Ты даже снял тюбетейку, чтобы видней была твоя старость...» И верно, именно седина придает Ксаверию такую почтенную чистоплотность.

Он осматривается, трогает вещи; привыкшего к но­мерному существованию, все его восхищает здесь. «О, у тебя Шекспир!» — он отмечает это с благоговением, точ­но видит его живого, и пальцем проводит по золоченому корешку, чтоб и его коснулась эта святость. Лиза зорко следит за его руками: надо приглядывать, чтобы не ста­щил чего-нибудь в суматохе чувств.

  Я рад за тебя, Лизушка. Ты деловая женщина, я всегда таких боялся. Ты ловко устроилась в жизни, но смотри!  Разум опасно заменять хитростью...  Впрочем, ты молодчина... и это правильно: надо поиграть всеми игрушками в этом мире! Но только не запивай. Что бы с тобой ни случилось в жизни — не пей. А у тебя еще много будет всякого в жизни!..

Так, значит, он пришел каркать, этот подшиблен­ный ворон? Лизу настораживает его жалкий и какой-то зыбучий хохоток.

  Как ты отыскал меня?

-—Як дядюшке твоему забегал. Тоже оборотистый, в линию пошло! Мы с ним посидели на сундучке, по­шептались по-стариковски, ухо на ухо. О нет... боже со­храни, чтоб я о чем-нибудь проговорился. Я сказал, что был твоим учителем... Ты ведь сейчас за доктором?

  Да, он хирург.

Ксаверий внимательно смотрит на ее подрагиваю­щие губы:

  ...ты сказала, хирург? Это хорошо, очень хорошо. Вот инженеры сейчас тоже хорошо зарабатывают. Им премии дают, дачи, автомобили, очень приятно... И что же, любит он тебя?

  По-видимому.

Ладонь приставив к уху, Ксаверий взволнованно по­качивает головой:

  Это тоже очень хорошо. Любовь — самая страш­ная, только малопрочная власть. Владей им, владей, не выпускай, жми его, пока не раскусил тебя. Знаешь, я сюда еще третьего дня заходил, да старуха твоя не пу-

176

стила. Ядовитая... жаль, что лаять не умеет! Душа моя болит о тебе. Что с тобой было? Лиза пожимает плечами.

  О, совсем пустяки. Поела несвежей колбасы... Старик придвигается вместе со стулом. Лицо у него

заискивающее и виноватое.

  Что,  что  ты говоришь?  Ты  громче,  я  ведь  не слышу. Закурдаев-то какой стал! Курам на смех, цико­рий, а?

-г-г Я говорю, угорела! — в лицо ему кричит Лиза. Он кивает, кивает, обрадованный,  что она не  сер­дится на него.

  Ты осторожней  со  своим  здоровьем.  Ты  хруп­кая,   маленькая...  береги себя! — В  его голосе звучит ревнивая заботливость о женщине, которая выкинула его за ненадобностью.

«О, Галька права: вас чаще надо бить по сердцу, по щекам вашего сердца!»

Лизе становится скучно. Ясно, старец будет просить о чем-то. Было бы дерзостью тащиться к ней вовсе без всякой цели.

  Ладно, перестань! — Он все мямлит, и она сама идет напрямки: — Как ты живешь? Я спрашиваю, как ты существуешь?

  Я? О, хорошо. Я теперь перешел на социалку, снимаю угол у вагоновожатого, очень хорошо. В наше общежитие хотел, да ваканции нет: актеры плохо по­мирают.

  Пьянствуешь поди? Вот тетеря!.. Я говорю, поди водку хлещешь?

  Я? О нет. Меня из статистов-то не за пьянство, а за глухоту выключили. Левое-то еще немножко слы­шит, его лучами лечили. А вот на правое не изобрели подходящих лучей. Цикорий дело! Я сейчас архив один разбираю. Синие бумажки налево кладу, а розовые в отдельную стопку. Работа неинтересная. Товарищ Тют­чев посулил хоть в билетеры  определить, все-таки по специальности. Ты с Тютчевым не знакома? Большой человек, даже коммунист, а просто-ой. Зайду, поговорю с ним... а мне и лестно. Соскучился, знаешь, по людям. Со   мной  говорить-то  трудно,   глотка   сипнет.   Ты  уж молчи, береги себя, Лизушка! — И с усмешкой глядит

177

на ее голое плечо, с которого соскользнул халатик.— Твой муж не сердитый? Ничего, что мы сидим у него? Ты ему скажи, если спросит, что мы с тобой, как Иосиф и Мария, как Иосиф и Мария... А?

  Ничего, сиди. Его нет дома. Я говорю, он уехал. Может, есть хочешь?

  Нет, что ты! Я ведь так зашел, по знакомству... чем стала — взглянуть. Я издаля-то слежу за тобой. Пахомов   (ведь когда-то служили вместе!)   билетик даст, я и отправляюсь... Такой праздник,  такой праздник! Я все твои роли наизусть знаю...— И сам смеется та­кому явному неправдоподобию выдумки.— Соврал, про­сти, Лизушка, на слабости моей!

  Ну и как, нравится тебе?

  Неплохо,   неплохо...— И   какой-то   сатанинский уголек  блестит  в  ближнем   его   глазу.— Но до Марии тебе далеко, как до Англии. Ты сладенькое любишь, а тебе бы рассольцу хлебнуть! Единственно в ролях тво­их — резвости много. Но играть ты могла бы. Однажды в жизни как ты играла... смертельно играла!

Она вся подается вперед, она хватает большую, как растекшееся на коленке тесто, руку Закурдаева:

  Когда это?., когда это было?

  А в тот раз, Лизушка, когда ты пришла ко мне в номер.— Мятый крупчатый нос Ксаверия краснеет. Гость шарит по карманам и сморкается так громко, что, кажется, должен прорваться платок. Остатки закурдаевского пафоса заставляют дрожать его надтреснутый голос— Ты была дитя природы, дикой нашей россий­ской природы. Ты пахла ситчиком и вся была как репка, тверденькая, едва сполоснутая из ведрышка родниковой водой. И песочек твой до сих пор на зубах у меня хру­стит! Ты играла девочку, невинную до степени бесстыд­ства... ты играла самое себя. Тобой руководила истин­ная   страсть,   если   ты   посмела   заявиться   в   логово, устланное костями предыдущих жертв. Господи, лопа­точки-то как шевелились у тебя!.. И, помню, васильки твои были  блеклые,   щипанные   такие, как   цикорий... И даже я, я поверил тебе!

Этот человек имеет право быть несправедливым к ней. Лиза морщится и до самой шейки запахивается в халатик.

178

— Ну, перестань, довольно об этом. Я рассержусь!

— Лизушка, я ведь не в обиду. Ты только раскви­талась за слезы, какие причинял я сам. Все равно, кто-нибудь  должен   был   съесть   Закурдаева!   По   слухам, мудрый заяц благословляет волка, который его грызет, благословляет и пищит.  Ты меня извини за нескром­ность: твой муж курит? Укради у него папиросочку для меня, а? Не курит... чудак у тебя муж, если деньги на табак есть!

Опять начинается сморканье. Старческая чувстви­тельность сопряжена с постоянным насморком. Не заме­чая Лизиных зевков, он длинно распространяется о своих чувствах. «Вот когда, Лизушка, я сыграл бы Лира!» Несомненно, он и репетирует его тайком от всех: сидит на бульваре и читает, читает эти, для него одного написанные, строки.

  Ну, ладно... ты надоел мне. Надоел, говорю!

Он вскакивает, тормошится, поднимает с полу баш­лычок.

  Ты извини, Лизушка. Старики ведь все надоед­ливые. Нашего брата надо на ночь уксусом заливать да на холод ставить. Я уж побегу. У меня, знаешь, тоже деда...

Лиза идет проводить его. Расчувствовавшись, Ксаверий надевает протоклитовские калоши, и Лиза молчит: пускай уж! Ради сохранения достоинства он бормочет еще о каких-то житейских пустяках. Лизе неудобно, чтоб он ушел от нее с. пустыми руками. Она возвра­щается к себе и торопливо ищет в сумке. Алый краешек тридцатирублевой бумажки вылезает из-под пачки кви­танций. Ксаверию достаточно!

  Возьми это себе. Купишь что-нибудь...

Тот отшатывается; красные фуксинные пятна про­ступают по лицу. Комкая, Лиза засовывает ему бу­мажку в нагрудный карман бекеши.

  Ну, какие пустяки, бери же. Только условие: не напиваться! Ну, ладно, ладно...

Старик убегает, закрыв лицо руками и даже забывая повязаться башлычком. Он ломится в стену, не видя дверей. Золоченые кисточки волочатся за ним по сту­пенькам. Лиза зовет работницу почистить кресло, где сидел Ксаверий: с него могли и наползти!..

179

Галька входит с видом понимающей и сочувственной серьезности. Все становится понятно.

  Ты подслушивала? — с ужасом спрашивает Лиза.

  Детка, не могу же я протыкать себе перепонки ради   твоих   гостей.   Имеющий   уши   слышать   пусть подслушивает...  откуда   это?  Кстати, сколько   ты ему дала?

Через полчаса к Лизе приходит сожаление, что дала так мало. «Впрочем, все равно пропьет!» В сумерки при­носят телеграмму: Илья Игнатьич приезжает ночью. Надо выспаться, чтобы никаких признаков болезни не осталось на лице. Ей очень хочется увидеть во сне свою героиню, хотя бы та вышла к ней из подземелья Фозеринге со своею окровавленной, улыбающейся головой под мышкой. Говорят, для этого надо только сильно захотеть и загадать перед сном. (Ей все еще кажется, что проникновение в предмет состоит в усердном раз­множении деталей!)

Воображение переносит ее на пустынную дорогу от замка Фозеринге, места казни, на юго-восток, к рези­денции Елизаветы. Лиза стоит, прижавшись к дереву; идет зимний дождь. Ледяные капли, сбираясь на голых сучьях, падают ей на плечи. Деревянный мосток, еле ви­димый в ночных потемках, пересекает овражек перед Лизой. Во тьме она слышит скрипы, топот коней и плеск разбрызгиваемых луж. По размокшей дороге, прыгая на колеях, без остановок, через всю Британию мчится наглухо закрытый возок. Дюжина оголтелых молодцов, сиплых и веселых от смородинного вина, кон­воирует эту чертову телегу, втыкая шпоры в бока своих чудовищ. Факелы с разгону задевают о сучья и.роняют трескучие крупицы огня. В возке сидит плохо выбритый человек в сапогах с отворотами и с ячменем на глазу. Человека мучают блохи; время от времени он просовы­вает кончики пальцев под камзол и сквозь низаную кольчугу чешется, чешется. Бочонок, обвязанный кожей, стоит на его коленях. На ухабах слышно, как плещется там желтый спирт и содрогается царственная тяжесть, помещенная в нем. От этого вещественного документа зависит теперь спокойствие всего королевства. Это го­лова Марии... Видение проскакивает сквозь Лизу, остав­ляя холодок на лице и внутренностях. Сверкают мок-

180

рые ступицы, гремит мостовой настил, бессонный возни­ца лупит коней, нависая над ними, как судьба.

Лиза закрывает глаза, и вместо выдуманного желан­ного во сне к ней вламывается пьяный Закурдаев. Три­дцатка пригодилась старику. Лиза бежит от него, за­хлопывая и запирая двери, но количество их бесчис­ленно, как бесконечна самая погоня. И тогда вмеши­вается благодетельный, все подавляющий Протоклитов.

  Ты очень кричала, Ли (это ее домашнее имя)... и я решил разбудить тебя.

Он, как ребенка, целует ее в лоб и тотчас же, не­сколько дольше, в голое плечо. Ветер из его ноздрей щекотно колышет какой-то завиток ее волос. Лиза со скукой узнает этот признак,— но сейчас она закричит, если муж вздумает обнять ее. И чтобы отвлечь в сто­рону, произносит первое, что вспомнилось:

  Как хорошо, что ты приехал. Представь, вчера вечером ворвался какой-то человек в железнодорожной форме. Очень хотел видеть тебя, но не назвался. Груша заметила, что, уходя, он направился вверх по лестнице... Мы так перепугались!

Все это странно. Илья Игнатьич живет на последнем этаже, и выше приходится лишь чердак. «Если это был Глеб, то почему не оставил записки?» Лиза еще долго слышит, как Илья из угла в угол расхаживает по комна­те. Потом ее веки тяжелеют, все невесомее становится тело, и вот уже кажется, что радость жить на свете со­стоит в том, чтоб безнаказанно совершать глупости.

 

КОЛЬЦО

 

Никогда Илью Игнатьича не занимала в такой сте­пени личность его брата. В конце концов он ничего не знал о нем. Глеб налетал неурочный, всегда чем-то взволнованный, излагал очередное дельце, тряс руку и растворялся в тишине за дверью. Улица, на время по­глощавшая Глеба, не достигала сюда вовсе. По самому своему ремеслу Илья был уединенного, камерного дей­ствия человеком. Его работа не терпела посторонних вторжений; улица же, первичный и самый шумный цех жизни, была прежде всего септична. Так высокое искус-

181

ство владеть скальпелем доставляло старшему Протоклитову сомнительное право на замкнутость.

Сперва Илье казалось, что Глеб попросту строит из себя загадочную натуру. Позже он сочинил для брата образ непоседливого человека со множеством излишних телодвижений. Последняя подробность насчет прогулки Глеба к чердаку не выходила из того же ряда; если только он не был чердачным вором, она не заслуживала никакого вниманья! И этот хитроумный врач с извест­ностью, наполовину обязанной его изобретательности, не сумел отыскать самого простого житейского объясненья: не потребовалось ли Глебу переждать у чердака какое-то время, прежде чем снова появляться на улице...

Карьере Глеба, так расчетливо начатой десять лет назад, на всем разгоне грозило крушение. Страх родился изнутри, внешних поводов для него пока не имелось. Дело началось с пустяковой анкеты, присланной для заполнения. Предвидя всякие случайности, Глеб заго­товил тогда же краткое, полное достоинства и мужества заявление в высокую инстанцию, где сокрытие социаль­ного происхождения объяснял разумным нежеланием платиться за политические преступления отца. Добро­вольность этого признания, сопоставленная с безупреч­ной семилетней деятельностью, должна была, по его плану, парализовать главный пункт возможного обви­нения. Через неделю настроения его в корне измени­лись, и опасная бумага была уничтожена. Как раз на другой день после того он получил длиннейшее, третье по счету, письмо от Кормилицына, вложенное во второй конверт и с припиской, сделанной незнакомым почерком. Она гласила, что адрес был уже написан по­койником, когда произошло несчастье, задержавшее отправку письма на целых полмесяца. Евгений Львович Кормилицын, купаясь в реке, утонул при неизвестных обстоятельствах.

Так иногда с червивой улыбкой Ирода Антипы судь­ба дарит удачнику голову его врага. Но в самом начале гнев был сильнее радости о смерти дурака. Глеб с яростью прочел эти шесть убористых страниц, начи­ненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: «Молодец  ты,   Глебушка,  наши

182

нигде не пропадут!», или: «Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою...», или: «Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темпе­рамент, просим — не торопись!» Письмо отличалось от предыдущих искренностью, порою даже нежностью, а кое-где и проблесками живого сердца. Кормилицын и сам предвидел изумление приятеля: «...пусть не покоро­бит тебя это нашествие непрошеных слов. Но всякий имеет право закричать однажды о своем разочаровании. Вот мне пошел сорок. первый год, и я без прежней бес­печности гляжу в будущее. Кроме того, я вижу разные вещи, и они стыдят меня. Странное дело: много убили, а пусто не стало! А помнишь, как страшно пахла земля сраженным, упавшим человеком? Еще недавно в краю нашем усердно помирали мужички, а дети их нынче шпарят плясовые на гармоньях (помню, как ты всегда ненавидел эти расписные, ноющие голенища!) и состав­ляют планы великого набега на мир. И, знаешь, Гле­бушка, мне нравится и трактор сам по себе, и наш сов­хоз с его прекрасными конями, и даже армия — сытая, умная, в добротных сапогах (я сам, своею рукой их щупал!). А вчера, блуждая по рощице и слушая трельные девичьи голоса на вечерней реке, я даже спугнул чужую любовь. Жизнь-то весьма продолжается, Гле­бушка...» В этом месте он элегически распространялся о горечи преждевременного стариковства; предчувст­вием близкой гибели были пронизаны эти строки:

«...растрогало, что ты выполнил мою просьбу. Ста­рушка пишет, что получила наконец твои деньги, хотя и не поняла, почему ты внезапно превратился в Гри­горьева; я объяснил ей письмом, как умел. Не жалею, что ограбил тебя на эту сумму. Со временем верну тебе с лихвой, а пока считай, что ты помог своей собственной матери. Теперь этой старушке ты стал роднее ее проще­лыги сына. Ладно, черт с тобой, зарабатывай благослове­ние Исааково, не ревную. (Между прочим, зря ты пос­лал все пятьсот. Я нарочно запросил, а ты не поторго­вался. У меня есть подозрения, что старушка скупает на черный день мануфактуру. Мамаша обошлась бы и половинной суммой.) Зато насчет Зоськи берегись! (Писал я тебе о своей женитьбе, милый друг?) Она фельдшерица, умница и красавица, из тех, какие могут

183

только сниться изрубленному войной солдату вроде ме­ня. Довольно часто она расспрашивает меня о тебе; видимо, черты твои в моей передаче выглядят особенно привлекательно. Зоська — это все, что во мне еще не умерло. Вот уже полгода длится мой медовый месяц. Но если и ее отнимут у меня злые люди, тогда... Кстати, чтоб не забыть: я из газет вычитал, что комиссаром на твою дорогу назначен некий Курилов. Узнай, не тот ли, на которого мы так безуспешно охотились в камский период. Если же так, то остерегайся его. Эти люди умеют мстить и возвращать удары, это у них недурно получается. В крайнем случае сматывай удочки и ка­тись к моей старушке под крыло...» Глеб сжег письмо и проклял наивную дружбу, водившую пером этого недостреленного изгнанника.

— Тебе следовало отправиться купаться до написа­ния письма. Вода протрезвила бы твой жар...— сказал он вслух, растирая в ладонях хрупкие стружки пепла.

С силой взрыва вспомнилось ему все, что старался забыть. Значит, не порвались связи, не остыло прежнее родство! Прошлое протягивало Глебу свои обугленные культяпки; он прятал руки за спину, и тогда властно, мослами обрубков, оно сжимало ему самое сердце. Было ужасно думать, что кто-то третий прочел это болтливое послание с иного берега. Глеб подверг всестороннему изучению внешность конверта и нашел, что клеевая полоска в одном месте сдвинута в сторону. В течение недели он с беспокойством всматривался в лица своих черемшанских знакомых. Всякая мелочь, даже небреж­ный кивок соседа, настораживала его. К нему возвра­тился детский страх, как у раскрытого окна освещенной комнаты; по внутренней неловкости он угадывал снару­жи чужие, недобрые глаза; он не различал ни одной пары из них, а они видели его в подробностях, недо­ступных ему самому. И все ждал, кто выстрелит по нему первым. Он явно заболевал. Сидя на заседаниях, он испытывал болезненный озноб, почти паралич воли, едва кто-нибудь вставал позади и смотрел ему в заты­лок. Потребовалось истребить у себя все, что могло обнаружить его знания или культурные навыки; его комната опустела, но и самая голизна бревенчатых стен выдавала. Он научился урезывать свои потребности во

184

всем, лишь бы не утерять спасительной легкости и зор­кой подозрительности. Он ждал залпа по себе и уже уставал ждать.

Его душевное состояние отразилось на его деятель­ности. Газеты отметили перебойность в работе черемшанского депо. Очень своевременно забыли, что оно два­жды получало почетные дипломы, а его начальник ста­вился в пример отстающим. Теперь этот человек падал, и причины падения заключались в нем самом. Задолго до развязки он выпустил вожжи из своих рук, утратив уверенность в доверии к себе. Депо изобиловало людь­ми, мало склонными к новым порядкам на железных дорогах, и даже самого дерзкого из них Протоклитов не смел назвать негодяем из опасения получить в от­вет еще худшее словцо. Несмотря на увеличение штра­фов и взысканий, грозивших войти в систему, к зиме неблагополучие достигло почти аварийных показате­лей. Это происходило в самый разгар знаменитой исто­рии с комсомольским паровозом. В продолжение двух месяцев Протоклитов противился выделению машины для деповской молодежи, пока редакция дорожной газе­ты не приняла участие в начинающемся скандале. На­чальник депо ссылался на пункт инструкции, требовав­ший от машиниста годовой работы в качестве слесаря. (Сайфулла же, комсомольский кандидат, миновал это условие,  сразу  выдержав  экзамен  на  машиниста.)

Общественность всего узла не решалась включиться в борьбу; Протоклитова боялись. Только что назначен­ный из ЦК партийный организатор работал до того ди­ректором маленькой обувной фабрички; его знания не превышали знаний рядового пассажира. Протоклитову не составило труда убедить его в рискованности комсо­мольской затеи. Вдруг, круто повернув, начальник депо согласился отдать молодежи одну из лучших машин, хо­дившую на товарных дальнего следования. Угадывая какой-то хитроумный ход, молодежь отказалась и вза­мен предложенной взяла другую, добротную, но запу­щенную машину, стоявшую после крушения под Саконихой в бездействии с отломанным колесом. Ее ремонт начался немедленно. Скандал как будто улаживался, но тогда-то и начались таинственные происшествия с ком­сомольской машиной, закончившиеся приездом замести-

185

теля редактора дорожной газеты Пересыпкина, очень въедливого и вредного, по слухам, паренька... Везде не без болтунов: в это приблизительно время Протоклитову и сообщили, какого рода справки наводит о нем стороною  Курилов.

Так, значит, сам Курилов был за егеря в этой удивительной облаве. И вот Глебу вспомнился во весь рост этот большелобый, Олегова обличья, седоусый человек, первая встреча с ним, неискусный тон его лукавого при­ятельства и еще — как усердно, точно пыж в шомполь­ное ружье, набивал он табак в прогорелую свою трубчонку. Такие загонщики в случае временной неудачи не отстают, а лишь пускаются наперерез зверю. Все чаще Глеб испытывал волчье стремление бежать из Черемшанска, пока охотники, живые и мертвые, не образова­ли сплошного кольца. Путями, слишком утомительными даже в перечислении, Глеб изучил биографию врага и не отыскал в ней ни одной черты, позволявшей ему рассчитывать на сговор или пощаду. Он правильно со­образил, что в случае раскрытия тайны одним из пер­вых о ней узнал бы сам Курилов, как вдвойне заинтере­сованное лицо. Тогда он решился на поступок, вполне обнаруживавший его смятение. Он бросился в Москву с намерением в упор потребовать объяснений от Курилова. Эта беседа была задумана в тоне бравады, даже прямого нападения обескураженного и загнанного че­ловека; она должна была выяснить, много ли Курилов знал о  Глебе.

«Мне противна эта слежка, пойми меня. За один квартал меня посетили шесть всяких бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто я ежедневно съедаю два казенных обеда. Пойми, что это дискредитирует меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!»

«Чего же ты впадаешь в панику? Трудись, пока ни­чего не случилось, а мы посмотрим...» — трезво возра­жал  воображаемый  Курилов.

«Ты не отпустил меня с дороги, когда я просился, а теперь расспрашиваешь моих врагов обо мне. Сообщи мне свои подозренья. Может быть, я поджигал грудных детей на керосинке, или продавал паровозы в частные руки, или резал своих парторгов и муровал их в стенку?

186

Скажи, и я признаюсь или попытаюсь доказать тебе, что это не совсем точно!» И хотя все это была только симуляция гнева, самая опасность предприятия застав­ляла  его  сжимать  кулаки.

Так, разгорячив себя, он вбежал по лестнице в управленье дороги и остановился с чувством досады и растерянности. Из коридора подвигалась на него необы­чайная процессия с Куриловым во главе. Двое поддер­живали его под руки, и один из них, с выраженьем го­сударственной скорби на лице, был Фешкин. Курилов шел неверным, шатким шагом, беспоясый и с померк­шим лицом. Ему было очень больно. Он показался Гле­бу огромным, несчастным и трагическим. Уборщица волочила кожаное его пальто, а старичок справа, почти не касаясь пола, нес на вытянутых руках фуражку и пояс. Глеб прижался к стене, пропуская шествие мимо себя. Их глаза встретились, и в куриловских не отрази­лось ничего. (Все, что Глебу удалось выяснить в сек­ретариате, было крайне неточно и противоречиво. На этот раз припадок сопровождался рвотой, и хотя Кури­лов жаловался на боль в пояснице, местный, недавнего выпуска, врач настаивал на отравлении. Глеб имел ос­нования не поверить диагнозу этого самонадеянного мо­лодого человека; слишком едко однажды в его присут­ствии потешался Илья Игнатьич над ошибками амбула­торных врачей...)

Итак, сводя их на поединок, судьба уравнивала и са­мое их оружие. В этом свете даже гибель Кормилицына приобретала высокое провиденциальное значение. «Э, не без козырей в любой колоде!» Теперь все зависело от характера и темпов куриловского заболевания. Желтое, остаревшее лицо врага живо стояло в памяти Глеба. Во время войны и позже, когда доводилось выезжать на дорожные катастрофы во главе вспомогательных поез­дов, он научился распознавать жертвы не по исковерканности их тел, а по признаку особого равнодушия и отрешенности в глазах. В эту минуту пока еще неуве­ренного торжества он испытал странное смущенье, по­чти стыд за свои мысли и понял, что давно, с самой первой встречи, завидует Курилову. И если только вся­кая зависть есть уважение подлеца, он уважал его за все — за то, что Курилову не надо скрываться, что пе-

187

ред ним лежат прекрасные, океанской широты про­странства, что достойна подражания прямизна его жиз­ненного пути, что даже промахи и ошибки его величе­ственны и человечны. Зависть становилась гигантской увеличительной линзой, под которой в гипертрофиро­ванных размерах представали достоинства врага. Она показывала объекты по частям, и в каждой из них Алек­сей Никитич переставал быть самим собою,—-а на деле Курилов был обычный человек, не чуждый ни одной из земных утех: он любил вино, могучие деревья, статных лошадей, хорошие книжки и, случалось, засматривал­ся на красивых и всегда чужих женщин. Только эта завершающая встреча объединила в целое разрозненные наблюденья Глеба. Был смертен даже и этот человек, отец идей, выходящих далеко за пределы видимых гори­зонтов!

Глеб вышел на улицу, когда, по его расчетам, куриловская машина должна была уже отъехать. Стемнело; с высоты зданий лилось плывучее сиянье вечерних прожекторов. Наступал торопливый час разъезда; иною, ночною стороной поворачивалась Москва. После пер­вого морозца приходила первая оттепель. Снежинки щекотали лицо. Вдоль громадных отсырелых стен дви­гались пешеходные потоки, то тончая до узкой нитки, то уширяясь и выступая на мостовые. И тогда, мешаясь с милицейскими свистками, раздраженней кричали авто­мобильные гудки. Глеб бесцельно двигался в общем потоке, в одном месте кто-то отдернул его за плечо, и тотчас же аварийная машина, подобная осадной башне, скользнула мимо. Он так и не понял, что именно про­изошло. От непривычки к новым обстоятельствам все раскачивалось в нем, и эта неустойчивость была так же приятна, как выздоравливающему его радостная сла­бость. «Он скоро умрет, он скоро умрет!» Потом он свернул в переулок и вышел на один из московских мостов. Здесь, опершись о перила, он смотрел вниз, в черноту ледяных промоин. В воде отражалась часть кремлевской стены. Рябая снежная мгла все гуще заво­лакивала это пышное нагроможденье золота, древних святынь и белого камня. Снегопад усиливался... Когда Глеб поднял голову, рядом с ним стоял старик в рваном треухе. Тощий пес у его ног как бы удостоверял лич-

188

ность человека. Старик пристально смотрел на Глеба.

— ...подари десять рублей, сынок,— говорил ста­рик.—- Выхворался весь до полной тощести, а нас двое...— и показывал на пса.

Были еще какие-то две фразы до этого и после; Глеб не разобрал их. Мельком он покосился на опух­шие руки нищего и подумал, что милосердие требует почти больничной опрятности просителя. Грязная неве­селая нищета никогда не трогала его. Он отодвинулся и продолжал следить за ленивым бегом зимней воды.

—- Я тебя, сынок, лучше принимал. Помнишь, на Пушечной... вы там человечка искали, а человечек-то на чердаке у меня сидел. Эка забывчивая нонче молодежь!

Голос был чужой, бродяжий, но наглость обращения не могла быть беспричинной. Этот человек собирался что-то напомнить, подмигивал и даже положил посине­лую руку на кожаную рукавичку Протоклитова. Глеб помнил точно, у него не было знакомых с таким лицом, как бы оклеенным в седой и мятый войлок... но вдруг он выдернул руку и побежал. Собака метнулась за ним, и сам старик, опасаясь упустить поживу, проявил несвойственную его возрасту резвость. Выгоднее всего оказалось бежать прямо в тот узкий проход, где из-за густоты движенья и близости трамвайной остановки всегда происходила толчея. Как раз там образовалась пробка. Слышались брань ломовых, нетерпеливые воз­гласы машин и резкий, знобящий свисток постового. Поверх толпы вскинулась оскаленная, с хомутом по са­мые глаза, голова битюга, как с маху осадил его воз­чик. Из-под козырька татарского малахая сверкнули закошенные глаза, и тотчас же кто-то закричал надор­ванным фальцетом: «Задавили, задавили...» Изовсюду рванулись люди, и даже в окнах прилежащих домов яви­лось какое-то оживленье. Мгновенно образовалась тол­па; задние еще вопили, а передние уже смолкли, удов­летворив свое  любопытство к смерти.

...третью голову на протяжении недели дарила Гле­бу судьба. Напуганный ее щедростью, как будто тем грознее становилась расплата, он вернулся и, протис­кавшись, выглянул из-за чужой спины. На утоптанном снегу, перед самым колесом пятитонки, лежал длинный косматый, сплющенный посредине мешок. Но это была

189

только собака старика. Радужный отблеск от зеркаль­ного обода фары падал на голову дворняги, и было видно, что успели втоптать в снег и хвост и простецкое ухо Егорушки. В сутолоке несчастья шофер подал ма­шину назад, и, следовательно, это случилось дважды. Милиционер махнул рукой, чтоб не задерживали дви­женья. Толпа раздалась, булькнула жидкость в длин­ных оплетенных бутылях, и круглая резина в третий раз ступила на  омеличевского друга.

Движение приходило в прежнюю стройность; толь­ко на заиндевелом экране кремлевской стены еще ша­рахались четверорукие, двойные тени пешеходов. Глеб испытал облегченье: в счет шла только собака! Но сбоку от себя он опять заметил старика. Глеб ускорил шаг, и тот последовал за ним. Если раньше у него не было намерения выдавать Глеба, сейчас — озлобясь за гибель собаки — он мог решиться на все. Глеб вскочил в автобус, и целых пять минут старик терся сзади о его плечо. Они вылезли на одной и той же остановке, и уже стало ясно, что вовсе не денег нужно было пресле­дователю от Глеба. Прорваться сквозь густую вечер­нюю улицу казалось безнадежным предприятием. И тут-то ускользающему от этой непонятной погони Глебу и потребовалось заглянуть на квартиру Ильи, случив­шуюся по дороге.

 

ПЕРЕСЫПКИН ИЩЕТ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

 

В те годы создавались черновики будущей истории эпохи, С ними торопились, пока жили ее непосредствен­ные участники. Разделами сюда входили фронты, за­воды и восстанья — все, вокруг чего объединялись бое­вые и творческие силы революции. Все стремились под­водить итоги, как будто эпоха была в основном уже закончена... Заместитель редактора дорожной газеты Алеша Пересыпкин тоже решил примкнуть к этому почти стихийному движению. Правда, Волго-Ревизанской дороге не равняться было, конечно, с основными очагами рабочего движения, но и у нее имелись свои герои. Кроме того, дорога росла с каждым годом, и юноша верил, что со временем из нее образуется нечто

190

большее, чем только транссибирская магистраль. Подоб­но Алексею Никитичу, он также имел виды на будущее, хотя и уступавшие куриловским в масштабах. Так, на­пример, он уверял Алексея Никитича, что вовсе не рыбой, лесом или сырыми кожами пахнут вагоны, при­ходящие на их дорогу с востока, а прежде всего свежим вольным ветром Океана, которым и предстояло дышать последующему поколенью. Иногда это оформлялось у него в фантастические проекты объединения всех же­лезнодорожных линий в восточном и юго-восточном на­правлениях, как будто это имело отношение к объеди­нению воль миллионов таких же нетерпеливых юношей, как он сам, жаждавших борьбы, шумной деятельности и подвигов. По его словам, это диктовалось особыми мирными задачами Советского Союза на помянутых окраинах.

  Замечательный ты парень, Лешка! — задорил его Курилов, стремясь проникнуть в самое его существо.— Демагог, правда, и чуточку сердит. Впрочем, у испан­цев есть даже такая поговорка: мужчина должен быть свиреп. Кстати ж нос подгулял, точно велосипедом пе­реехало. Ты б его хоть припудривал... все-таки лицо должностное!

Тот принимал с видом равного этот дружеский шле­пок.

  Ботай,  ботай меня,  старик!   (Как ни старался Алексей Никитич, так и не сумел вытравить из речи Пересыпкина полублатных оборотов, привычки беспри­зорных лет.) Ты мой старший товарищ, и я, твое тво­ренье, верю тебе во всем... но не зазнавайся, Алексей! Я начинаюсь там, где кончаешься ты. Нынче забегал ко мне в редакцию Костя Струнников. Он заведует до­мом отдыха в Борщне. Парень — нечем крыть; мы с ним школу кончили вместе. Я еще ему однажды кронцир­куль проспорил... Так вот, говорит, что надоело жить на ренту от папаш, скучно пересчитывать простыни да варить супы для малокровных. Пора, говорит, и нам заиметь свое прошлое. А Костя у нас не один! — И он закусывал при этом безволосую губу, а глаза загора­лись сдержанной  и вызывающей усмешкой.

  Учись пока, Лешка... всему учись. Без знаний не бывает истинной храбрости!

191

К слову, о Пересыпкине. Этот непоседливый юноша был значительным эпизодом в семье Куриловых. Под Царицыном Алексей Никитич достал его из-под своего вагона — маленького обмороженного дикаря. За это пу­тешествие мальчик платился всю жизнь: уши и нос его приобрели свойство шелушиться при всяком похолода­нии. На расспросы Курилова он отвечал, что мамка его сгибла, объевшись глины, а сам он намеревается пробраться в Турцию, а зовут его Лешкой. Два месяца мальчик жил в куриловском вагоне, деля с хозяином поровну фронтовые приключенья. После того как в ва­гон попал снаряд, легко подранивший и как бы сроднив­ший их обоих, Алексей Никитич отослал приемыша к Катеринке. Прирученье малыша происходило с трудом; бродяжьи склонности время от времени пробуждались в нем, он убегал и возвращался, каждый раз тише и за­думчивее. Ввиду частых переездов Курилова с места на место Пересыпкин на время учебы был помещен у Тют­чева, не покидавшего Москвы. Они часто встречались, и Алексей Никитич с пристальным любопытством при­сматривался, как из беспризорного парнишки проби­вается отличный молодой человек, годный и жизнь де­лать и, в случае нужды, нащурив левый глаз, бить из автоматического ружья. В последнюю встречу Пересыпкин смотрел на жизнь уже вполне серьезно, был пере­поясан множеством неизвестного назначения ремешков и носил сбоку кожаную, военного образца, сумку с го­сударственными бумагами. Курилов всегда держался в отношении к нему тона покровительственной иронии, а Лешка платил ему вспыльчивой и беззаветной дружбой. На дорогу Пересыпкин пришел годом раньше.

Толчком к началу Алешиной работы послужила од­на макулатурная брошюрка, подложенная под пачку книг, чтоб веревка не резала переплетов. Это был от­тиск анонимной статьи с очень трудным и длинным заглавьем. Явно полемическая, статья эта обсуждала не­которые вопросы государственного кредитования и га­рантий строителям частных дорог в бывшей Российской империи. Стояла дата: 1876. В редакционных сносках внизу приводились точные цифры оказанных прави­тельством льгот Либаво-Орловской, Феодосийской и С.-Петербургско-Варшавской железным дорогам — срав-

192

нителъно с теми, какие получили учредители новой ли­нии Волго-Ревизанского общества. Именно эта дорога, четверть века спустя преобразованная в Волго-Московскую, доводилась прабабкой той, где теперь работал Пересыпкин. Статья была написана по-русски, она не изо­биловала цифровым материалом, касалась предметов уже знакомых, но Лешка прочел ее трижды и не понял ничего. Глиняная ассирийская дощечка была бы в той же мере доступна ему, как и эта архаическая пу­таница из Вестника промышленности восьмидесятых го­дов. Самолюбие Алешки было задето; несколько дней он потерпел, а потом с готовым предложением ринулся к Курилову.

Вначале он потребовал объяснения многих непонят­ных ему терминов. Алексей Никитич выразил удивле­ние. Советская система настолько круто перестроила все правовые, финансовые и прочие отношения, что уже не­зачем было воскрешать варварские законоположения минувшего века. Он даже обмолвился в том смысле, что история дороги должна быть прежде всего историей ре­волюционного движения на ней. И тут Алексей Ники­тич прочел молодому человеку небольшую лекцию о том, как правительство Александра Второго, напуганное про­валом севастопольской кампании, бросилось на под­держку любой частной инициативы, сделав дороги ве­дущим тезисом государственной политики тех лет. В заключение он советовал прочесть ряд общеизвестных книг по истории капитализма, списаться от его имени с живыми участниками революционных бурь и пригла­сить толкового сотрудника со стороны, который при­давал бы стройную последовательность собранному материалу. Словом, он строго учитывал небольшие воз­можности товарища Пересыпкина. Будущий историк отмалчивался; по всему видно было, какое-то нетерпе­ние переполняло его. (После того как газета раскричала одно не шибко удачное изобретение по автоблокировке, Алексей Никитич стал подозревать Пересыпкина в из­лишней склонности ко всякого рода сенсациям.)

  Ты меня не понял, Алексей,— осторожно намек­нул Пересыпкин.— Я хочу проникнуть в самые истоки.

  Чудак, ищи их в общем развитии экономики.

  Мне   хочется   понять,   что   поделывали   самые

193

людишки, пока развивалась твоя экономика. Видишь ли, тут пахнет какой-то махинацией...— уклончиво возра­жал Пересыпкин и вдруг высыпал перед Куриловым целую пачку давно забытых и безжизненных имен.

  Да зачем они тебе,  отроча? Зачем тебе главно­управляющий Мельников или этот парижский банкир Исаак Перейра?

  Мой Бланкенгагель учился мошенничать у Перейры.

  Умойся,  Леша...  какой Бланкенгагель? Впрочем, начальник так и понял, что его приемыш

замыслил в художественной форме свести кое-какие счеты с отечественной историей. Стремясь всемерно поощрять развитие искусств на транспортной тематике, он значительно облегчил Пересыпкину доступ к дорож­ным архивам. Ничего там, однако, не оказалось, кроме устарелых отчетов о грузооборотах и сводок о движе­нии профсоюзных взносов. Предстояло или отступле­ние, или создание скучнейшего очерка, каких имелись уже десятки. Тогда Пересыпкин вспомнил, что именно Борщня была когда-то штаб-квартирой волго-ревизанской авантюры. Косте Струнникову было послано спеш­ное письмо с просьбой, во имя проигранного кронцир­куля, прислать любые клочки исписанной бумаги, какие отыщутся на борщнинских чердаках. (В бытность бес­призорником товарищу Пересыпкину приходилось посе­щать провинциальные чердаки, и всегда ему бросалось там в глаза обилие осиных гнезд да вороха всякой переписки.) Юноше повезло в размерах, заставлявших подумать о существовании высшей справедливости. Че­рез месяц в адрес редакции прибыл ящик из-под коп­ченых сельдей, 42X65, полный старой бумаги. В уголки Костя насовал яблок из «собственных» садов, прямо с веточками (яблочный запах одолел все прочие!), а в со­проводительной записке прибавлял, что послал бы поч­той одну музейной давности старушенцию, не то няньку, не то дядьку последнего помещика, если бы не опасения, что рассыплется на составные части при перевозке. (Старуха проживала в сторожке при парке, наводя суеверный ужас на все юное население Борщни.)

Даже яблока не надкусив, наш историк кинулся на обследование приобретенных сокровищ. Он испытал го-

194

ловокружение, знакомое лишь удачливым кладоискате­лям. Немыслимо было в один прием охватить разумом исполинский дар Кости Струнникова. Все это были ос­татки личного архива Ореста Ромуальдовича Бланкенгагеля. Сюда входили амбарные и инвентарные книги с полными, за несколько лет, отчетами по усадебному хо­зяйству; альбом рыжих овальных дагерротипов с изо­бражениями всех тех, кого Пересыпкин сажал ныне на скамью подсудимых; проект и устав Волго-Ревизанского общества с копией прошения на имя главноуправляю­щего Чевкина о дозволении произвести путейские изы­скания; переписка на разных языках, а о чем — это было пока сокрыто от Алеши; неоднократные рапорты горигорецкого исправника Рынды-Рожновского о воен­ных действиях против разбойника Спирьки; две жалобы управляющего имением М. Бородулькина о потравах гречихи, о самовольном выкосе трав и о блуждании мужиковских умов; акт поимки помянутого Спирьки на свадьбе в деревне Кострица 12 мая 1876 года и подшпи­ленное тут же удостоверение местного врача Дубяги и приходского священника о смерти его от неисследован­ной хронической болезни; телеграммы директора Флуговского завода в Берлине, Унруэ, о продаже и отправ­ке первой партии, шести паровозов, в адрес Волго-Ревизанской дороги; набросок карандашом миловидной девушки в амазонке, сделанный на обороте уведомления министерства двора о том, что предводителю горигорец­кого дворянства, О. Р. Бланкенгагелю, надлежит явить­ся для несения ночного караула при прахе государя Александра II; еще один рисунок той же особы, отлич­но сохранившийся, если бы не давленая муха, прилип­шая к ее лицу; неизвестно каким образом попавшее сюда послание Сергиевского архимандрита Антония к горигорецкому иерарху о выгоде соседства с железной дорогой по причине наплыва лишних богомольцев («...видится мне токмо польза, преосвященный брат, а буде приступит грех, да не смятемся, встретим в поле и сразимся с ним!»); ругательное, в сжатой форме, пись­мо Э. Г. Гриббе об отыскании неизвестной личности Пафнутия, энгелиста по виду и по наличию длинных во­лос, и о нахождении при нем саквояжа с книгами пре­ступного содержания, как-то: «История французского

195

крестьянина» и «Сказка о четырех братьях». (По ука­занию г. уполномоченного корпуса жандармов, штаб-ротмистра А. Т. Штейнпеля, Гриббе просил установить наблюдение за домашним учителем А. Г. Похвисневым...); вырезки из газет об открытии Волго-Ревизанской дороги, чем завершалось присоединение Горигорецкого округа к лону европейской цивилизации; пере­писанная от руки роль магнетизера Жезлаковского из несохранившегося водевиля Дядюшкин поцелуй, постав­ленного на домашней сцене в Борщне 19 июля 1876; афишка помянутого спектакля, с указанием исполните­лей и вставленная в пенальчик из бамбука... (В винь­етке, сработанной в древнеславянском стиле, желтые хе­рувимы с лицами присяжных поверенных несли в зубах, за неимением рук, визитную карточку с загнутым угол­ком. На ней под титлами написано было: Дядюшкин поцелуй. При этом выяснилось, что роль гусара выпол­нял Я. А. Дудников, роль дядюшки — О. Р. Бланкенгагель, роль лакея Робина — г. Жак Поммье, роль Аглаи, 22 л. — Таня Бланкенгагель, роль волшебника Агафита Абдула, 72 л.— г. Шемадамов и, наконец, роль шало­пая Митрофана Спиглазова — некий Аркадий П., при­чем в скобках было помечено карандашом: три с полти­ной, и мощный восклицательный знак. Отвергая всякую мысль об уплате исполнителям в домашнем спектакле, следует предположить, что это был только домашний псевдоним артиста.) Словом, нет никаких возможностей перечислить в один дух все сокровища, обвалившиеся на Алешу Пересыпкина. Уже от одного созерцания их должна была родиться новая Илиада!

Весь тот вечер он потратил на изучение лишь одно­го из них. Это была фотография большого размера, снятая на террасе борщнинского дома в день открытия дороги. На обороте имелись дата и фамилии лиц, соста­вивших группу. Этот документ пострадал больше всех; какой-то своенравный ребенок подправил его по своему вкусу и одного из гостей одел в юбку, другого подрумя­нил отличной, цвета речной бодяги, зеленцой, третьего же аккуратно превратил в подойник. Пересыпкину долго пришлось смывать ваткой этот простосердечный комментарий потомка. Труды его, впрочем, были возна­граждены полностью. Налицо был иллюстрированный

196

список действующих в его будущей повести лиц... Все это были покойники. Перед обширной террасой, под сенью превосходных лип, сидели они в предвкушении обильного обеда, свидетели открытия Волго-Ревизанской дороги, которая уже не существовала в прежнем своем виде. Покойники прислуживали им, таща мерт­вую ботвинью и заливную осетрину, изготовленную покойниками же. Умерло время, но сохранилось мгно­вение, запечатленное на бромосеребряной бумаге... Покойник наводил на них суставчатый длинный глаз штейнгелевского объектива, который давно устарел. Уже невесомые клочья пены падали из бокалов, подня­тых за здравие героического Бланкенгагеля. Шипучее вино, охмелявшее их рассудок, было с тех пор и обла­ком, и лужей, и мокрым снежком в руках ребенка; оно поднималось на высоту лишь для того, чтоб сверкнуть в полосе радуги; оно извергалось из глаз страдалицы или из мочевого пузыря животного; оно просачивалось в затхлую глубь земли, кроша камни по дороге, чтоб через год вкрадчиво вползти снова в гроздь винограда, голубую от солнца. Так, через тысячи скрытых от разу­ма русл, оно вливалось в трепетный недремлющий Океан. Материя стремительно пронеслась сквозь эти призраки, напрасно расставлявшие руки, чтоб уловить ее и задержать. И даже солнце — неповторимое, моложе на полвека — грело этих заносчивых и деловитых мерт­вецов.

В центре помещался плотный, львиного вида чело­век с отменнейшими бакенбардами. Они были главное в его лице, остальному предоставлялась роль декоратив­ного дополнения. Они уходили за отложной воротник сорочки и, несомненно, продолжались вдоль всего тела, до самых пят, наподобие лампасов. Это и был старик Бланкенгагель. Парадный, как базилевс, он один сидел в кресле. По сторонам, уже на стульцах, сидели другие мужчины, все еще в соку, с цилиндрами на коленях и в приятно-замысловатых позах. Один только затесал­ся между ними старичок с лысой и острой, как ракуш­ка, головой и со старческим вислым сальцем на щеках. (Вдумчивый ребенок преобразил его в дерево, покрытое желтыми, вроде одуванчика, цветами.) На нем был надет мундир неопределенного ведомства и с таким оби-

197

лием орденов, что Алеша Пересыпкин даже засмеялся тихо-тихо. (Не этот ли Эдуард Гаврилович Гриббе и был главным сообщником Бланкенгагеля?) Обращали на себя внимание еще один, пришедший на обед со здо­ровенной саблей, и другой, в громадном сюртуке, откуда и выглядывал, как св. Тихон Калужский из своего дуп­ла. Какой из них был П. Д. Пестриков и какой П. П. Хомутов, выяснить стало уже невозможно. Про­грессивные демократы, они позади себя поставили четырех рослых, с решительными физиономиями и крестьянского обличья, стариков; наверно, это были родоначальники каких-то купеческих или кулацких династий. И как будто совсем случайно попал сюда мо­лодой студент, А. Г. П. — в форменной тужурке; но он шевельнулся в момент съемки, да так и остался для истории с неуловимым, смазанным лицом, подобным горшку на гончарном круге.

Схема возникновения дороги была налицо. Остава­лось подыскать связь между событиями, перенумеровать датами эти звонкие кости и, по способу Кювье, надеть на них румяное тело событий. Сама судьба, предвидя суд потомка, копила эти документы на борщнинском чердаке. Удачами такого рода Алеша не был избалован, и, кроме Курилова, иронии которого он всегда побаивал­ся, не было у него ни матери, ни сестры, ни задушевно­го приятеля под рукою, чтоб поделиться с ними ра­достью. Но — «ты честно заработал мой кронциркуль, Костя!..» В эту пору Алеша еще не знал, что ему придется всесторонне исследовать существо Бланкенгагелевой аферы, в хитроумной паутине которой путались сами испытанные министерские пройдохи.

 

ЗНАКОМСТВА РАСШИРЯЮТСЯ

 

Следствие по этому делу затруднялось смертью как подсудимых, так и свидетелей. Но поэту, одержимому своей идеей, всюду мнится бесценный матерьял. Он бре­дет по земле, длинными руками ощупывая людей, ветер и страны; он дерево обращает в соломинку, чтоб впле­сти ее в шляпу героя, песчинку взращивает до размера скалы, о которую сам же разобьет своего любимца через

198

неделю, и даже в плеске дождевой капели различит грохот его исполинского паденья. Мир для него стано­вится единой палитрой, и многоголосое, тысячерукое начинает разговаривать и действовать в унисон. Сама судьба, такая снисходительная к маньякам и детям, на­чинает злоупотреблять совпадениями. Так случилось и с Алешей Пересыпкиным. Бумажка с адресом Аркадия Гермогеновича на фешкинском столе чудесно совмести­лась с инициалами А. Г. П. из Бланкенгагелева архива.,. Итак, последний свидетель еще жил, но возраст его за­ставлял торопиться. Близился момент, когда и Аркадия Гермогеновича должна была природа разобрать на части и, как утиль, запустить на образование новейших и со­вершеннейших миров.

В течение двух декад Пересыпкин каждое утро собирался навестить Похвиснева в его переулочке, но сперва газета переходила на новый формат, а потом за­болел выпускающий; времени оставалось лишь на то, чтоб обновить в памяти Бланкенгагелевы листки да часок-другой посидеть в главном архиве. Когда же все вернулось в прежний порядок, из Черемшанска было получено известие, взволновавшее всю молодую обще­ственность дороги. Дело касалось комсомольского паро­воза и живо затрагивало самого Пересыпкина. Он по справедливости считал себя шефом этого большого по­чина. С телеграммой в руках Пересыпкин рванулся к Мартинсону, но тот сидел на диспетчерском совещании. Фешкина не было на обычном месте, никто не охранял ворот к Курилову. Молодой человек влетел туда без стука и тотчас смущенно отступил.

Начальник был не один, и посетительница его мало подходила к общему характеру их учрежденья. Женщи­ны, заходившие сюда по делу, обычно бывали одеты но суровой моде девятнадцатого года, женщины-работ­ницы, снующие по ячейкам громадного перенаселенного улья. Эта же прежде всего ошеломила воображение юноши. (Мало того что он был нехорош собою, он был еще и влюбчив!) Ее пушистый беретик с голубой кистью, ее нарядная шубка, ради которой умертвили, может быть, тысячу белок, показались ему бездельным изощре­нием вполне буржуазной фантазии. Подозрительному юноше также показались искусственными наивная

199

стрельчатость ее ресниц и вялая яркость губ; отсвет какой-то воспаленности раскидывался от них по всему лицу. Словом, глядеть на эту женщину Пересыпкину было приятно и тревожно. И хотя в статьях своих он никогда не проповедовал аскетизма, однако он не пред­полагал таких знакомств и у Курилова... Сунувшись, он мгновенно отпрянул назад, но Курилов как будто даже обрадовался его появлению и не позволил уйти.

Невольно Алеше приходилось стать свидетелем разговора, очень официального и только что начавше­гося.

  ...я рада вашему удивлению. Оно показывает, что я не слишком затруднила вас если вы настолько прочно забыли этот случай! — И улыбнулась  так   искренне  и доверчиво, что Курилову стало неловко за деловую су­хость,  с  какой он ее  принял.

Алексей Никитич смущенно погладил усы.

  Что   ж,  рана оказалась пустяковой?

  О,   все    обошлось   благополучно,—   уклонилась она.— Я звонила  вам на квартиру, но вашей жены не оказалось дома. Мне хотелось поблагодарить вас...— Она порылась в маленькой сумочке, в сравнении с которой портфель Марины представлялся дорожным хурджумом со спины верблюда, и там Алеша разглядел со стороны массу мелких и изящных вещиц неизвестного ему наз­начения. Потом она положила перед Куриловым незапе­чатанный конверт.— Это вам и вашей жене! Она очень милая.  Передайте ей, я крайне  сожалею, что ей при­шлось тогда  остаться на улице ив снегу.  Я как-то не сообразила сразу...

С неподвижным лицом Курилов покосился на Пересыпкина. Он испытал незнакомую ему прежде нелов­кость отца в присутствии сына, слишком живо помнив­шего покойную мать. Но юноша пристально разглядывал профильную карту дороги на стене, повешенную под портретом вождя. Он делал это с показным усердием... О, его вовсе не интересовали любовные похождения овдовевшего начальника!

  Что  здесь? — строго спросил Курилов.

  Это билеты... — И виновато,  потому что поняла свою оговорку относительно жены,  прибавила, что это билеты на утренник, что завтра,  в пятилетие  театра,

200

идет в пятидесятый раз Сын Фредерика, что в этом спектакле ее лучшая роль, что, наконец, пьесу хвалил даже ее муж, который очень придирчив к современным авторам. Словом, она заметно поторопилась сообщить, что она замужем.

  Он, э... тоже артист? — поиграв пальцами, спро­сил Курилов.

  Да, но... только в другой области.  У него и фа­милия   другая.  Я   играю  под своей девичьей — Похвиснева.

Она с надеждой взглянула на Курилова. Нет, он не слыхал про такую актрису,— в его лице не отразилось ничего, кроме смущенья.

  Я недавно на сцене, и это довольно трудно в ис­кусстве — заставить помнить о себе!

Курилов вдруг заторопился:

  Нет, я приду, непременно приду. И кстати, сов­сем недавно мы вспоминали вашу фамилию.

  Кто же был ваш собеседник?

  Один молодой, подающий надежды журналист.— Он заметил   нетерпеливое движение  Лизы.— Идите-ка сюда, Пересыпкин. Это артистка Похвиснева,— со зна­чением сказал он.— Знакомьтесь!

Тот придвинулся каким-то странным зигзагом, по­тому что боролся с непостижимым влечением убежать. На нем были надеты громадные ботинки, как бы для хождения по горным вершинам; они прилипали к полу, стукались друг о друга, когда он с усилием пихал их вперед. И уже совершенно не подлежит оглашению, что творилось с его носом. Алеша пожал руку Лизы так, точно пробовал себя на силомере.

  У вас большая газета? — спросила она, потирая сплющенные пальцы.

  Порядочная. Ее читают на протяжении почти по­лутора тысяч километров.

  Значит, в ней имеется театральный отдел? Он сокрушенно пожал плечами.

  Она называется Пролетарий на транспорте. Лиза вежливо   удивилась;   название  она   слышала

впервые.

   А!.. Я видела что-то в этом роде.   Это   где про паровозы и кондукторов.  Зачем же вам потребовалась

201

тогда   моя фамилия? — И уже холодком веяло от воп­роса.

Лицо Пересыпкина напряглось; ответ его выра­жал, конечно, лишь крайнюю меру юношеского отчая­ния.

  Я рад, что знакомство с вашим дядей начинается так приятно...— неуклюже объяснил Алеша.

И все трое засмеялись на такой ослепительный от­вет. Разговор был закончен. Прежде чем уйти, Лиза сказала еще:

  Да, он забавен, мой дядя... если его кушать по­немножку. Но мы живем на разных квартирах. Он ску­чает и нуждается. Конечно, он будет очень признателен, если вы поможете выхлопотать ему пенсию (ему не хва­тает каких-то пустяковых бумаг!) или напечатаете, на­пример, его воспоминания. По его словам, он дружил с Бакуниным...

Она ушла, забыв пригласить на спектакль молодого журналиста,— ушла, оставляя по себе едва уловимый запах духов. Оба молчали, пока не растворился он в стоялом табачном смраде.

  Она пахнет   отравой,— все еще внюхиваясь, от­метил Пересыпкин.

  Она актриса... и существует специальная парфю­мерная промышленность.

Алеша не дал ему договорить:

  Эта промышленность существует   для  более ра­зумных целей! Словом, замнем, старик!

  Ты огорчен, юноша, что столичные театры не вы­писывают твоей газеты. Что ж, сумей придать ей жи­вую и увлекательную внешность или заведи театраль­ный отдел. Кстати, я могу помочь тебе для начала...— Он  весело подмигнул ему.— Забирай эти билеты, при­гласи свою девушку и отправляйся завтра...

  Мне не до девушек, Алексей!

  Зря, не пренебрегай. Чем дальше в жизнь, тем все недоступнее и сложнее становится это...

Пересыпкин блеснул глазами и поправил на груди какой-то незначащий ремешок.

  Вам это лучше знать, товарищ Курилов!

Он был дерзок сегодня; по-видимому, его пригнала сюда какая-то очередная сенсация, Курилов шутливо

202

просил его поделиться новостью со старцем, не пригод­ным уже ни к чему.

   Твои настроения, Алексей (вполне понятные! — и кивнул на дверь, куда ушла Лиза), сейчас значитель­но охладятся. Вот: мерзавцы кинули горсть песку в ци­линдры комсомольского паровоза. Завтра же я выезжаю в Черемшанск...

И правда, едва было названо черемшанское депо, Алексей Никитич тотчас потянулся за трубкой. Он сразу надымил вокруг себя и, зябко потирая руки, уста­вился на вечереющее окно. За последнюю неделю пока­затели работы в черемшанском депо понизились, но они ухудшились и по всей дороге. Своим чередом шла зима. Снежило и таяло, а в промежутках ударяло азиатским морозцем. Тогда сразу наваливались топливные грузы, открывались течи дымогарных труб, лопались рельсы по ночам, замерзали водонапорные колонки, а в околот­ках толпились обмороженные люди. Дорогу начинало лихорадить... Кстати, и хваленое протоклитовское бла­гополучие оказывалось ненадежным. Впервые до Курилова доходил плеск скрытой борьбы; чья-то яростная пятерня просунулась из тишины, и опять все затихло. Правда, иногда в основе таких явлений действовал ме­ханизм обычной человеческой зависти; кое-где она ста­новилась обратной стороной соревнования и, следова­тельно, как в случае с горстью песка, приобретала круп­ное общественное значение.

   Будешь в Черемшанске, присмотрись к Протоклитову. Ты любишь  шахматы и ребусы, тебе не будет скучно...— Он ограничился намеком и не дал никаких определенных инструкций.— Я  не тороплю тебя, юно­ша... но, кажется, ты засиделся у меня!

...через час билеты снова попались Алексею Ники­тичу на глаза и теперь вызвали лишь чувство досады. Предстоящий выходной день он собирался потратить на то, чтоб крепко выспаться после двух сряду бессонных ночей. Вдобавок Алексей Никитич всегда был равноду­шен к этому виду искусства. Зачем ему театр, когда настоящие реки скитаются по земле и живые птицы концертируют в вершинах неподдельных деревьев? Кро­ме того, в актерской слезе совсем с иною математиче­скою кривизною и, во всяком случае, с откровенным

203

нарушением пропорций отражаются события чувствен­ного мира. За театром он оставлял одно лишь учительное право — предостерегать. Но разве за время тысячелетнего существованья театра предостерегся хоть один? («Хитрые люди! Даже листая Иеремию, они не забывают, что был когда-то молод и сей слезоточи­вый пророк».)

Он попытался сплавить билеты Фешкину, благо Фешкин, по слухам, понимал в театре. Но секретаря знобило; он сидел нахохлившись и мычал что-то в теле­фон. Друзья уже разъехались по необъятным окраинам, и на примете оставалась лишь Клавдия. Алексей Ники­тич не любил, когда даром пропадает добро. На всякий случай он позвонил сестре. Несколько раз она пере­спросила, что же это за билеты, если он так хлопочет о них.

Он смутился.

  Билеты обыкновенные,  в  ложу.   Идет   какой-то Сын. Хвалят.

  Ты что же, кассиром или барышником заделал­ся, чтоб билеты распределять?

  Билеты мне достались бесплатно... но неудобно перед актерами... пустые места.

  Но почему ты именно мне предлагаешь их?

  Я    думал,    ты    заинтересуешься.    Тема    очень такая историческая...

Клавдия удивилась:

  Ты, кажется, полагаешь, что я настолько одрях­лела, что ни к чему другому   не способна,   кроме как ездить по историческим спектаклям!

  Да нет же, я просто хотел проявить внимание к тебе,  Клаша, — мягко  объяснил Алексей   Никитич. — Не арифмометр же ты, надо и тебе отдохнуть...

Слышно было, с какой глубокой досадой вздохнула она:

  Возьми чистый палец в рот, Алексей, и подумай, какую ты сказал банальность. Ты просто хочешь при­строить   мне билеты, ненужные тебе самому.  Кстати, мы давно не видались. За это время ты стал впадать в младенчество. Ведь это ты устроил со звонком?., щепочку подпихнул в звонок — ты? Вы так летели по лестнице с этой девушкой, что я сразу догадалась...

204

  Ну и что получилось? — насторожился Курилов.

  А то, что на меня высыпали все домочадцы, че­ловек девять... и какой-то дедушка с костылем грозил посадить меня в милицию. Они решили почему-то, что все это проделала  я. Было очень нудное объяснение. Но ты ведь знаешь, я не люблю уступать... — Она тотчас же прервала свой смех, едва услышала, что смеется и брат. — К слову, что за женщина была с тобою?

  Есть одна такая. Она работала на дороге, теперь уходит. — И тут же, вдруг почувствовав свои вины пе­ред Мариной, решил именно ее пригласить с собою в театр. — Очень милый человек. Судимостей  не имеет, торговлей не занималась.

  Ты   находишь   ее   милой? — странным   голосом спросила Клавдия.

  Уже не ревнуешь ли, Клаша?

  Я не ошиблась. Ты заметно поглупел, Алешка. Плохо, что это сказывается на деле. Дорога твоя рабо­тает неважно!

  Но все-таки лучше других, Клаша.

  Плохое дураку оправданье,   что и сосед дурак.

Тогда, беря грозную сестрицу на измор, он терпе­ливо принялся объяснять ей все — от причин, увеличив­ших норму оборота вагона, до колхозников, которые без варежек, без сахару, без ситцу не идут на расчистку путей. Он говорил, нарочно вводя в речь непонятные ей слова — тяга, эксплуатация, перепробег,— а она поняла его маневр и не прерывала. Он сдался наконец.

  Иной раз утопился бы,   да замерзло   везде! Ты заезжай, я изложу тебе все это в живой и увлекатель­ной форме.

  Да, я навещу  тебя завтра, — посулила Клавдия, и на этом они простились.

...Утром он поехал к Марине. В сугробах окраины он признал ее дом лишь по длинной фабричной трубе в конце улицы. Девочка с синими от холода коленками провела его на черный ход: парадный на зиму забивали досками для тепла. Курилова впустила тучная женщи­на с маргаринового цвета лицом. Она вытирала мокрые руки о передник на колеблющемся животе и ждала.

  Мне Сабельникову... — и назвал себя.

Та с достоинством качнула головой;   расправилась

205

и заглянцевела бородавка на подбородке, а глаза по­тонули в маргарине. В этом дьявольском фортеле и со­стояла ее улыбка.

  Я ее тетя,   Анфиса   Денисовна, — гостеприимно произнесло чудовище. — Войдите. Полы у нас скрипят, но вы не обращайте внимания!

Они двинулись мимо целой вереницы дверей: поло­вицы рычали под тетей, пока она занимала Алексея Никитича разговором. Жильцов действительно много, но жильцы все подобрались хорошие. Живет военный музыкант с матерью, образованный человек, из латы­шей; живет также Гришин с водопровода. Странно, что Курилов не знает его, потому что Гришин тоже началь­ник. Правда, в угловой налево проживал один специа­лист, но, слава богу, его отдали под суд. «Представьте, он военному музыканту котенка в кастрюлю кинул, и тот заметил только в конце обеда. Вообразите, ему играть что-нибудь такое, а его с души воротит...»

  О, это такая роскошь по нынешнему времени — приличные жильцы! — заключила она.

Она ввела Алексея Никитича в бедную комнату об единственном окне. Самое нарядное здесь было — вычурный инейный рельеф на стекле. Дыханьем про­таяв глазок на улицу, смотрел туда мальчик лет семи. Табуретка под ним опасно покачивалась. Он обернулся на шорох.

  Зяма, — сладко произнесло чудовище, — подойди и поздоровайся с маминым знакомым.

Мальчик не ответил, и тетя сделала жест, которым как бы обращала внимание гостя на подрастающее поколение.

  Может быть, хоть вы подействуете на него! Это растет невыносимый скандалист. Третьего дня отпра­вился на Северный полюс, и Марина поймала его уже на   трамвайной  остановке.— Она  вполне  удовлетвори­лась успокоительным взглядом Курилова: все обойдется и станет очень хорошо. — Где твоя мама, Зямочка? Она ушла гулять или читает?

Тете, видимо, очень хотелось изобразить перед гос­тем вполне интеллигентную жизнь.

  Она бюлье вешает на чурдаке, — сказал Зямка и, неохотно отрываясь от окна, больно ударился коле-

206

ном о край табуретки. (Они всегда скептики и разобла­чители по преимуществу, эти дети окраин!)

Чудовище еще раз проделало фигуру с улыбкой и уплыло. Мальчик поочередно то потирал коленку, то поглядывал на окно, за которым оставалось главное.

  Это твоя машина? — спросил он вдруг. — У тебя жараж две машины или одна?

  Одна, Зямка!

  За што тебе орден дали?

  Видишь, меня однажды   искали    белые,   чтобы повесить, но не нашли. А я не испугался и продолжал работать.

  Это хорошо, — помычал Зямка рассудительно. — Ты коммунист?

  Угу, а ты?

  Я все расту... больно долго!

  Ничего, мы подождем.    Вырастай   скорее,  а то дела ждут... Давай   знакомиться.   Тебя   зовут   Зямка. Это я по лицу узнал. А меня Алексей...

Они сделали паузу, давая окрепнуть дружбе. Тем временем Курилов огляделся. Свисали с подоконника бутылки с фитилями, чтоб не стекало на пол в росте­пель; недоштопанные детские чулки валялись на стуле, ходики вертляво помахивали хвостиком. Кровать была одна, и в ореховой рамочке над нею было пусто. Лежа­ли Зямкины сокровища на стуле: мятая железная ко­робочка из-под табака, носившая следы всех своих обладателей, фарфоровый изолятор, рваная резиновая автомобильная груша и отличного желтого цвета зуб от какой-то гигантской гребенки. Алексей Никитич увидел также знакомую игрушку под столом и поднял ее. Уже не марш, а нечто грустное игралось теперь на гармош­ке; видимо, Зямка помыл ее под краном и вскрыл нутро из любознательности... Пауза закончилась.

  Коленка не болит шовшем.

   Это    хорошо.    Это и    есть    мужество,    Зямка. Запомни.

  Нет, не болит, — отозвался тот, не поняв, чего от него требуют. — На парашуте летал?.. А почему? Меня Марина не пушкает, што я маленький. А ты уж ждоровенный...

Дружба   явно   налаживалась.   Все   же,   стремясь

207

обследовать сообразительность нового приятеля, Зямка деловито осведомился, бывает ли жар у градусника, умеет ли Калинин управлять машиной, бывают ли у мух товарищи и есть ли в лягушке кость? Нет, Алексей был сообразительный, хотя насчет лягушки они и разо­шлись во мнениях. Потом они стали играть, и к возвра­щению Марины их дружба приняла опасные для обще­жития масштабы.

Комната отдаленно напоминала чем-то маньчжур­ские сопки.

  Лучше,    давай,    ты     Япония,     а     я    Дальний Вошток, — договаривался Зямка об условиях.

  Так ведь это ты  маленький, а я большой.   Ну, кричи, как я тебя учил, и нападай на меня!

И Зямка бросался напролом, размахивая черенком кухонного ножа, и стулья рушились, и фарфоровый изолятор, заменявший воздушную бомбу, с грохотом взрывался, и самый воин увязал в широких объятиях Курилова, который немедленно вязал ему, побежден­ному, руки красным пионерским галстуком. Марина озабоченно взирала на этот переполох. Она объяснила потом, что порвалась чердачная веревка и ей пришлось переполаскивать целых полкорзины белья, хотя и знала, что Алексей Никитич ждет ее.

  Едем в   театр...   опаздываем, — мельком   бросил Курилов, следя за очередной   хитростью Японии.

  А что показывают?   (Получалось как будто, что она могла еще и отказаться, и Алексей Никитич понял ее вопрос правильно, как рефлекс на недавнюю обиду.)

Когда очередное сражение закончилось, Марина оказалась уже одетой. На ней было узкое, раструбом книзу, в огромных цветах платье, подпоясанное лако­вым ремешком; Курилов с удовольствием отметил, что туфли на ней были также новые. (Но он и представить себе не мог, как они жали в подъеме крупную ногу Марины.) И хотя они отправлялись в малозначитель­ный театр, на посредственную и с неважными актерами пьесу, Марина от радости и смущения выглядела стар­шей сестрой Зямки. Вдевшись в монументальные валенцы, Зямка конвоировал их до улицы. И пока Марина садилась в автомобиль, мальчик все выделывал различные головоломные фигуры на одном коньке,

208

стараясь возбудить низменную зависть в Курилове. Восхищенный Алексей Никитич пообещал послать за ним машину после спектакля.

  Ты заедешь ко мне, мы сперва поедим конфет, а потом сразу    обсудим    все — и    о   градусниках и о мухах.

  Ладно, — согласился тот,—Если меня дома жараж не будет, я тогда, значит,   у   Шаньки   буду... Ты шмотри,    не загуляй,    мать!—деловито    прибавил он Марине.

Они поехали, и Маринина тетя, привстав на табурет, любовалась через открытую форточку на негаданное счастье племянницы.

 

ПРИПАДОК

 

Марина вошла в полупустую ложу и пугливым же­стом женщины, на которую смотрят и которая не очень уверена в безупречности внешности своей и наряда, провела рукою по волосам, на осязание проверяя каждую их прядь. Но мускульное ощущение в плечах, в груди, даже в коленях (оттого, как складки платья бились при ходьбе, точно шла по высокой траве!) подсказало ей, что все ее тревоги напрасны. Все еще не выходя из ниши, она бегло и озабоченно, в два поворота головы, окинула взглядом пространство перед собою. Оно было безличное, живое, чуть-чуть враждебное. Мерцали непонятные световые пятна на потолке, роились шепотки, и опоздавшие смешно метались между рядами. Склонив голову, она смелее шагнула вперед, только бы скорее сесть — и стать незаметной; но затхлым таинственным теплом театра пахнуло ей в лицо, ноздри расширились, из рядов обернулись в ее сторону, и она испытала кратковременное торжество, как перед зеркалом, в котором она отразилась вся. Было жутко и до головокруженья ново смотреть на себя сот­нями чужих глаз, и гут заиграла музыка, и Алексей Никитич придвинул ее стул к самому барьеру.

И вдруг ей стало нравиться все здесь (и этот же самый театр совсем не походил на тот притон искусст­ва, где однажды наблюдал свою жену Протоклитов!):

209

нарядные полукружия соседних лож, отделанных поли­рованным дубом, — густые оранжевые блики света стекали в нем; простая и величавая кубичность зри­тельного зала, образовавшаяся от выемки пола между двух, один над другим, этажей; праздничная — как всегда бывает от одного присутствия не опробованного еще вина — возбужденность зрителей, уже оплативших свою порцию искусного обмана; сложная осветительная арматура под потолком, на которой, как на рояле, играл неопытный осветитель; даже незамысловатый холстинковый занавес, еще задернутое, но уже колеб­лющееся окно в чудесную страну тайн и совпадений,— в его складках прятались лиловые сумерки, готовые расцвести... Марина и Курилов приехали вовремя: вполнакала горели лампочки. Голубовато засветилась рампа. Легкая судорога, как в ночном, перед рассветом, небе, пробежала по занавесу. И спрятанные музыканты тотчас же заиграли что-то грустное и о том, чего не бывает в жизни. Марина нахмурилась, и вдруг фило­софические раздумья Власова перебила беспечная пе­сенка, заставлявшая вспомнить о невытоптанных лу­жайках, об июньских ветерках, колышущих тонкие, на струнных стеблях цветы, о сонмищах пестрых и важных жуков, играющих на басовитых игрушечных виолончельках... Постепенно в музыке растворились и говорки, и скрипы сидений, даже лаистый январский кашель и, наконец, все недавние тревоги Марины.

Но это было только лукавое коварство постанов­щиков. Вместо обещанной идиллической банальности они подсунули другую — банальность нищеты. У свод­чатого подвального окна тачал свое изделие сапожник. Он был очень усердный и поднимался из-за верстака только ради одной молоденькой девушки; в ее присут­ствии вещи падали из его рук. Потом пришли его това­рищи по ремеслу и судьбе, трое. Из их разговора выяснилось, что стал бы гордостью всей сапожной гильдии этот отменный мастер, если бы не захватила его глупая и тщеславная блажь стать непременно коро­левским сапожником. Но парень был упорен и молчал. Кстати, и добивался-то он своего звания в неурочное время. Трое туманными намеками указывали ему на нищету народа и его право приостанавливать жизнь,

210

когда она несправедлива, на его священный обычай брать хлеб бесплатно, если не на что его купить, на его старинное пристрастие рубить в первую очередь головы королевским холуям. Но девушка была ветрена и жес­тока; она хотела нарядных платьев и хотя бы тех смешных почестей, до каких может дослужиться сапож­ник. В общем, первый акт состоял из десятка более или менее удачных суждений о семье, о праве мастера на свое мастерство, о тех торжественных моментах, когда право народа на восстание превращается в его граж­данскую обязанность. Фабула пьесы была нарочито упрощена до сходства с формулой, да зрители и вос­принимали ее как сказку, легко запоминающуюся и не заставляющую думать. Содержание легко угадывалось из названия. Фредериком мог быть всякий проходимец, но пронумерованным — только король, Судьба сапож­ника также была ясна, потому что пьесы с двояким решением вопроса редко попадали на сцену. Марина запомнила фразу из текста: народ живет желудком, герой — сердцем, а вождь — разумом, и почувствовала облегчение, что ей не нужно никому разъяснять со­циальную направленность пьесы.

В антракте Курилов ушел подымить своей трубкой и вернулся, когда второе действие уже началось. Очень условная, на сцене помещалась опочивальня старого короля. Под балдахином на витых бронзированных колонках и высоким, как небо, — желтый, длинный и ужасно плоский, лежал он сам. Он умирал. Врач в чер­ном сюртуке, похожий на стоячие часы, озабоченно составлял лекарство, необходимое, чтоб прикрыть бес­силие придворной медицины. На ступеньках рядом, раскачиваясь от горя, плакала маленькая женщина, слишком красивая для королевы, неискренняя для дочери, молодая для сестры. И хотя агония происходила в красноватых потемках, а линзы старенького Маринина бинокля давно сбились с оптических осей, Марина сумела разобрать лицо актрисы... Это была Лиза, и враждебное чувство к ней возникло у куриловской спутницы еще прежде, чем она подняла с колен свою битую, с перламутром, драгоценность. Она решила не глядеть на сцену, и тотчас же в поле зрения ее бинокля попал козлобородый начальник финсектора их дороги,

211

во втором ряду. От этого писклявого придиры ей всегда доставалось, когда сдавала ему оправдательные докумен­ты по поездкам. Он сидел один, в обычной толстовке — мешковатой и глухой до ворота рубахе, выгода которой заключалась в возможности подолгу не менять белья. Петров глядел на сцену я ел мятные пряники, предва­рительно кроша их в ладонях и вбрасывая под усы. Зрелище было еще тоскливее прежнего. Марина снова обернулась к сцене, где Лиза оплакивала своего высо­кого любовника.

  Наверно, эта  женщина   никогда   не   плакала в жизни. У нее так    фальшиво    выходит! — вполголоса сказала Марина Курилову.

Она ревниво ждала возражения и, когда его не по­следовало, обернулась к Алексею Никитичу. Курилов сидел, подбородком упираясь в грудь и с закушенными губами. По влажному лбу его проступили темные, с глу­бокой тенью, жилы. Он делал скрытные, конвульсивные движения при этом, точно отпихивая что-то боком. Ма­рина схватила его холодную руку, он постарался улыбнуться.

  Мне нездоровится,    я   хочу уехать   домой.  Вы оставайтесь, Марина... — И, толкаясь, почти не разли­чая людей, вышел из ложи.

Марина побежала следом. Курилов стоял на сту­пеньке лестницы, держась за перила. Когда Марина заглянула в его прищуренные, остановившиеся глаза, он сделал один, совсем механический, шаг и весь вы­прямился, точно шел на протезах. Теперь это был какой-то подмененный человек, родной брат той шарнирной Клавдии, которая напугала Марину во сне. Ей хотелось кричать, чтоб помогли, чтоб разбудили ее...

  Она меня жует... — четко   проговорил   Курилов про боль, и Марине    почудилось,    что   он   сейчас же рухнет вниз, как большая сломавшаяся вещь.

Протекла мучительная четверть часа, прежде чем Марина успела вызвать машину из гаража. Алексей Никитич сидел в раздевальне, изнеможенно привалясь к чужим шубам. Лицо у него было смятое и красное, как будто уносил на себе тревожный багрец королев­ской опочивальни. Внезапный одинокий вскрик, пото­нувший в грохоте рукоплесканий, вернул его к дейст-

212

вительности. (Окраина аплодировала какой-то ловкой режиссерской выдумке, которою тот обыграл смерть деспота.) Очень удивленно Курилов смотрел в оваль­ное, плохо оштукатуренное окно, где кружились сне­жинки. На несколько мгновений боль утихла. Точно разбуженный, Алексей Никитич обвел глазами пустой театральный вестибюль. Сперва бумажка на заслежен­ном паркете привлекла его внимание; потом гардероб­щики за своим прилавком, двое, попались ему на глаза. Мечтательно, слегка покачиваясь, один, такой длинно­рукий, рассказывал другому, как он дома у себя убил волка. «О рождество богородицы, в году — как война, привадился к нам во двор волк ходить. Тощой, а у-умнай!.. «Што б ему надо?» — думаю. Засел я раз утрышком в стожок...» И лицо у него было такое ласко­вое при этом, а руки —добрые, точно ласкал своего ребенка. (Другой в это время считал выручку, сурово и истово раскладывая столбики монет.) Алексей Ники­тич пристально вслушивался в историю волка; детское непонимание светилось в его взгляде. И когда зверь в рассказе гардеробщика упал и заскреб лапами мер­злую, проиндевелую траву, приступ боли вернулся с новой силой. Алексей Никитич приподнялся уйти куда-нибудь, откуда не слышно голоса, и в ту же минуту Марина крикнула ему с верха лестницы, что машина уже у подъезда. Гардеробщики подбежали к Курилову. Ему на плечи накинули пальто, чуть набекрень, как на пьяного, насадили фуражку; он не позволил Марине взять его под руку. Потом те же люди в несколько рук открыли дверь. Отшатнулся нищий. Машина рванулась на полный ход. Вдруг Курилов фальцетом закричал шоферу, чтоб ехал скорее. Он торопился домой, как подбитый зверь в берлогу, где можно было выть и за­лизывать невидимую рану. В лифте он стоял спиной к Марине, чтоб не видела его лица. Припадок усиливался. Курилов пробежал комнаты и бросился на диван. Им владела животная уверенность, что, если излов­читься, прижать плечо к щеке, завязаться узлом, можно обмануть боль. И он старательно изобретал эту позу, изгибаясь, запрокидывая туловище, заставляя звенеть пружины, лишь бы сгинули, затихли на мгновенье эта резь, эти корчи и смертное жженье в спине. Диван был

213

узок, Алексей Никитич не помещался на нем целиком, он опробовал стол, кресло, даже низенькую скамейку, заказанную еще Катеринкой для кадушки с фикусом (увядшим вскоре после нее). Так он проходил по всем комнатам, под новым углом пробуя мебель; и минутами боль отступала. Он поднимал голову, с радостью чув­ствуя другую, маленькую боль в прокушенной губе и слыша отчаянный голос Марины, по телефону вызывав­шей врача.

...у нее спрашивали, терапевт или невропатолог нужен, —в суматохе она забыла разницу. От нее доби­вались названья болезни или хотя бы пищи, какую он ел, сердились, язвили, что это специальность ангелов — заочно ставить диагноз. Тогда она разыскала на каком-то заседании Клавдию Никитичну. Приподнятый, звенящий голос Марины беспрепятственно пропускали к аппаратам, недоступным для других. Суховатое, спо­койное удивление Клавдии не отрезвило ее, испуг пришел много позже. Клавдия не переспрашивала, она обещала приехать с врачом. Еще Марина держала трубку, еще жили там замирающие вибрации старухи­на голоса, когда ее оглушил звонок в прихожей. О, толь­ко ангелы могут так быстро... Марина распахнула дверь и увидела Клавдию Курилову. Явление походило на галлюцинацию, от которой прыгают с любого этажа.

  Здравствуйте... — с ужасом прошептала Марина. Та осмотрела ее с  головы   до   пят — может   быть,

искала какого-нибудь непорядка в ее туалете, и не нашла, и промолчала. Единственный вопрос, возмож­ный в таком случае, отпадал сам собою. Конечно, Алексей Никитич был дома, если эта женщина, не жена его, присутствовала здесь. На этот раз Клавдия выгля­дела необыкновенно; она несколько располнела за последний месяц и была наряжена почему-то в черный нагольный полушубок, обвязанный поверх добротной шалью. Под ним оказалась ситцевая, навыпуск, кофта и длинная, темной ткани юбка. В довершение всего она пришла в валенках и с корзиной, крест-накрест обтя­нутой красным ямщицким кушаком.

  Катеринка дома, девушка?

  Нет...  она же умерла! — с   раскрытыми глазами прошептала Марина.

214

  А-а! — длинно протянула женщина и почему-то поглядела на свой прутяной сундучок  (там лежал ее подарок для Катеринки).

Что-то начинало проясняться. Это была не Клавдия; эта была шире, добрей, разгонистее в движеньях. Когда-то эта была красавицей, а та... была ли та когда-нибудь и женщиной? Эту сестру звали Ефросинья, по старшин­ству она была средняя из живых Куриловых. Не дожи­даясь рассказа о Катеринке, она неуверенно прошла в комнаты. Все здесь говорило об отсутствии постоян­ной хозяйки: нежилой, подтравленный табаком воздух, много пыли, и по углам — вороха бумаги от покупок. Потом ей бросилась в глаза кожаная фуражка брата, скатившаяся на пол с дивана; она стряхнула с нее пыль и положила на место. В соседней комнате, брошенное на письменный стол (так, что на сукно пролились чер­нила), валялось пальто Курилова. С удивлением она повесила его на спинку стужа и озабоченно глядела то на темную, наполовину впитавшуюся в сукно лужи­цу, то на свои испачканные пальцы. В предпоследней комнате она обнаружила ремень и гимнастерку, разор­ванную по шву. (Это был путь, которым проходил Курилов, сбрасывая с себя вещи.) И наконец, у самой крайней двери, она громко позвала брата по имени; ей не откликнулись, она заглянула внутрь.

Алексей лежал на боку, подогнув под себя ноги, поперек Катеринкиной кровати, как свалила его боль,— уткнув лицо в пыльные, несмятые подушки. Рубашка задралась, и видно было тело с рубцом старинной раны под лопаткой да жировая складка на пояснице, покрас­невшая от натуго затянутого ремешка. Ефросинья ре­шила бы, что он спит, если бы не эти досиня сжатые кулаки, скомкавшие тканьевое одеяло... Они не виде­лись четырнадцать лет. Тогда он был быстрый, моло­дой, презрительный к опасностям и болезням, — гвозди вязал в узелок; нынешнее их знакомство начиналось с этого тяжелого седеющего затылка.

  ...Алеша, что с тобой?

Она наугад коснулась его руки; он содрогнулся и заворочался, точно хотел уползти от нее.

  Вот,  пропадаю,    сестра... — скрипуче    произнес Алексей Никитич. — Погибаю, как последняя сволочь.

215

Больше он не отвечал ни на что. Тогда она побежа­ла звать кого-нибудь— доктора, Марину, бога, чтоб пришли спасти этого человека. На пороге передней она наткнулась на Клавдию; с нею был врач. Сестры не обнялись и, хотя не виделись столько лет, даже не про­тянули руки друг другу. Старшая опросила, где Алек­сей; младшая молча показала кивком головы. Клавдия шагнула вперед и этим решительным движением как бы принимала на себя верховную власть в куриловской квартире. Прежде чем зайти к больному, врач пожелал вымыть руки.

Клавдия вернулась в прихожую; Марина все еще сидела в своем уголке.

  Идите    сюда, — сказала    старуха. — Где    лежат полотенца?., и вообще, где у Алексея Никитича нахо­дится белье?

  Я не    знаю, — отвечала    Марина,    привстав. — Я не   знаю, где лежат его полотенца. .

  Как же это вы не знаете! — Она больше всего не терпела ханжества и от допрашиваемых требовала пре­жде всего безоговорочного признания   вины. — Это по меньшей мере странно...

Если никто, кроме Катеринки, не мог похвастаться ее расположением, то не в привычках Клавдии была и такая обидная, раздевающая резкость. Но она волно­валась и была уверена, что пышная эта, на невысокий вкус, девица метит замуж за брата. Марина молча и гневно глядела в бесстрастное, точно из желтоватого алебастра высеченное, лицо; Клавдия опустила глаза и отвернулась. Затем все прошли к Курилову. Стало тихо. (В театре, наверно, повстанцы уже свергли хилого и малодушного Фредерикова сына; прозревший королевский сапожник уже ворвался в дворцовую башню отмстить за поругание невесты, и стал трицветным ко­ролевский горностай. Дома терпеливо ждал Зямка, что вот заедут на машине и отвезут его в сказку...) Дверь снова отворилась, Клавдия подошла к Марине, и отзы­вало лаской даже это мимолетное прикосновение ее руки.

  Что же вы сидите здесь одна, Марина?.,  серди­тесь на меня? Не стоит:  старики сварливы и неужив­чивы. Идите, он зовет вас.

216

Все сидели. Врач укладывал свои вещи в чемодан­чик. Зажгли свет, но абажур с лампы валялся почему-то на подоконнике. Алексей Никитич полулежал в кресле, с чуть опухшим, красным и сконфуженным лицом. Не глядя ни на кого, он на ощупь набивал себе трубку. Левый его рукав был засучен чуть не до самого плеча. Вдруг кисет с табаком выскользнул на пол; Марина подняла, и Курилов дружественно кивнул ей. Он советовал возвращаться в театр, была надежда застать последний акт. Речь его была машинальна; он путался в словах и, было заметно, все время прислу­шивался к удивительному затишью, наступившему во всем теле.

  Зямка ваш преотличный субъект. Мы, наверно, подружимся. Кланяйтесь ему... — и повернулся к вра­чу. — Это был морфий? Какая хорошая вещь...

Врач заговорил: он подозревал худшее, чем обычная невралгия, и рекомендовал обратиться к хирургу. Из-за болезненности обстоятельное прощупыванье — пальпация, как он сказал, — было невозможно, но ему показалось, что почка не двигается. Клавдия быстро подошла к нему, точно боялась, что он скажет лишнее в присутствии больного. Она сумрачно глядела, как купалась и при этом пропадала в бесцветной жидкости тонкая игла, доставляющая облегченье.

  Так это же хорошо, что она не двигается... Чего же ей двигаться! —нервно и сухо сказала она.

  Да я от нее и не требую,   чтоб   она   резвилась сверх положенного... — Шутка не удалась, он стал прощаться.

Клавдия пошла проводить его. Она плотно прикры­ла дверь, с особым значением взглянув на остающихся женщин. Некоторое время все молчали.

  Как поживаешь, Фрося? — спросил брат.

Она сказала, что понемножку ее жизнь снова нала­живается.

  От мужа не имеешь вестей? Он у меня на дороге устроился, но, кажется, сбежал теперь...

Нет, они расстались с ним давно, еще до высылки из городка. «Все мечется, какого-то смиренья ищет, да разве Омеличевых ржаным хлебом накормишь!» Она сообщила также, что хочет уехать подальше, в Сибирь.

217

Знакомый писал ей оттуда, что у них на строительстве требуется хорошая повариха, а Ефросинья с юности была отмечена особым кулинарным даром.

  Надо уехать. Слишком много людей помнят нас, пак мы жили прежде...

  Это    правильно,    это     правильно... — невпопад подтвердил Алексей Никитич, и видно было, что все это время думал о другом. — Ну-ка, поди послушай,  про что там докторишка балакает! — неожиданно, сообщни­ческим тоном попросил оп.

Он подмигивал сестре, кивал ей на прихожую, где обсуждался самый главный секрет его существования. Ефросинья колебалась, а пока она делала что-то, не очень необходимое, вернулась Клавдия. Алексей Ники­тич заметил, что она не глядит ему в лицо. Марина воспользовалась паузой, чтоб проститься и уйти. За­звонил телефон, Алексея Никитича приглашали на какую-то вечеринку.

  Нет, я не   буду   записывать   никакого   адреса, милый товарищ  Похвиснева, — раздраженно   заметила Клавдия. — Алексей Никитич не терпит никаких вече­ринок. Нет, не звоните ему больше.

Очень деловито и кратко она изложила свой план. Алексею необходимо заняться своим здоровьем. Бо­лезнь, по ее словам, была почти пустяковая, но пока он нуждался в постоянном присмотре. Клавдия поймала его пытливый требовательный взгляд и, впервые на его памяти, смешалась. О, ничего страшного, но — диета и полный отдых! Самый режим лечения будет зависеть от врача, и Алексей отправится к нему завтра же. Что касается длительного отпуска и всяких переговоров в лечебных комиссиях, эту сторону дела она брала на себя.

  Соску мне купите... — поморщившись, сказал Курилов.

Сестра не удостоила ответом его шутку.

  Ну, как твоя боль сейчас?

  Я почувствовал облегчение, едва ты вошла. Она испугалась тебя, Клаша!

Уже без прежнего осуждения или нетерпимости Клавдия покачала головой.

  Когда же ты наконец станешь взрослым, Алешка?

218

Она все чего-то не досказывала; он начинал подо­зревать худшее, сидел беспомощный ж подозрительный, выжидая, что сестра проговорится. Та беспокоилась, как он проведет эту ночь, совсем один, когда действие наркотика прекратится. Разумеется, Ефросинья при­ехала своевременно, и нужно, чтобы на некоторое время она осталась у брата: свои дела она успеет и потом! Но Ефросинья медлила с согласием, и Клавдия начинала сердиться.

  Может быть,    тебе не    выдали    паспорта? Это, конечно, хуже... И я не смогу тебе помочь.

  Нет, паспорт мне дали. Я уже девять лет рабо­таю сама. Но, видишь ли, я не одна здесь...

  ...муж?

Нет, но с нею был ее ребенок. Она оставила его на вокзале, пока навестит Катеринку.

  Я же не знала, как встретит меня Алексей. Мог и погнать...

  Как тебе не стыдно, Фрося, — сказал с досадой Алексей Никитич. — Все-таки родня!

  Ну, какая мы родня. Ваша радость с нашим го­рем — вот кто родня.  (Она кратко посмеялась и стала оттирать лиловые пятна с пальцев.— Какие нынче чер­нила ядовитые пошли!)

Тогда Клавдия решилась проявить инициативу:

  Бери мою машину внизу и поезжай за своим ча­дом. Ты должна пожить  здесь... отдохнешь кстати! — В    ее   голосе   слышалось нетерпение, продиктованное боязнью за брата.

...и вот, получасом позже, Ефросинья втолкнула к ним худенькое существо в стоптанных сапожках и крест-накрест укутанное в старенькую шаль. Когда его раздели, оно оказалось мальчиком лет десяти, Мать подтолкнула его вперед, чтобы поклонился, и в самом жесте заключены были и жалость к сыну, и согласие остаться в доме до выздоровления Алексея, и смущение за свою неудавшуюся жизнь.

  Лукой звать, — тихо сказала она, кланяясь за него в пояс.

Потекла долгая, неловкая пауза.

  Ну, здорово,    цыганенок! — неестественно    бод­рясь, крикнул Курилов.

219

Мальчик молчал. Подломив ножку от застенчивости, он исподлобья глядел на всех поочередно. Он был смуглый, большеглазый и не очень хорош собой, потому что болезненный и хилый; обращала на себя внимание его нерусская кудрявость. Весь он был похож на стрижа, если вынуть его из-под крыши и, испуганного, положить на ладонь.

  Что же ты молчишь, мальчик? — за брата спро­сила Клавдия. — С тобой здороваются, а ты молчишь...

В его взгляде появилась недетская обеспокоенность; он хотел понять что-то и не умел.

  ...он   у   меня   глухонемой, —строго   объяснила Ефросинья, беря сына за руку, но что-то сорвалось в ее игре. Лицо стало серое, старое,   и  задрожали  губы. — Деды грешили, а дети-то, дети-то за что должны отве­чать... — шепнула она и заплакала.

 

ИЛЬЯ ИГНАТЬИЧ ПРЕДПРИНИМАЕТ ШАГИ

 

Когда схлынуло первое счастье, Илья Игнатьич вполне добросовестно исследовал право жены на ее профессию. В последний месяц он старался не пропус­кать ни одного спектакля с ее участием. И тогда ни один рабочий день не доставлял ему столько утомления (а случалось, что он до сумерек не выходил из опера­ционной) . Всегда он волновался так, точно присутство­вал при Лизином дебюте, затянувшемся на целые месяцы. Вначале бывало стыдно и жалостно глядеть на нее, хотелось ворваться за кулисы, схватить, измять, насильно увезти домой. Это была жалость мужа к жене, заискивающей у администраторов, нечестной в отно­шениях с подругами, лишь бы не мешали обманывать третьего, кто покупает билеты. Сквозняк лживости, интриги, душевной оголенности стал проникать в атмос­феру, которой дышал Протоклитов; Лиза делала все, чтобы втянуть и его в свои планы. Постепенно он сам становился участником этого уголовного, по его мнению, предприятия, наравне с дирекцией, заманивавшей пуб­лику в свой сомнительный подвал искусства, наравне с режиссерами, подменявшими живую игру страстей умственной акробатикой, наравне с кассиршей, прода-

220

вавшей талоны на заведомо недоброкачественный продукт.

Позже ко всему этому присоединился протест масте­ра, привыкшего работать точно и безупречно, соглас­ного оправдать даже праздность, но не эту рационали­стическую подделку. Дальнейшее бездействие станови­лось в его глазах низостью, сделкой с совестью, даже взяткой, на которую он покупал Лизину любовь. (Кстати, всякий театральный термин вызывал в нем в эту пору беспричинное ожесточение.)

Однажды она полюбопытствовала, чего он хочет от нее:

  ...чтобы я бросила для   тебя   сцену?    Никогда, милый.

  Я хочу, чтоб ты училась.

  Ты просто не понимаешь  нового театра, Илья.

  Но ты же мало знаешь. Всякое добавочное зна­ние научит тебя критически относиться   к   себе,   даст представление о мире, в котором ты заблудилась...

  Разреши мне быть просто средним человеком,— холодно попросила она.

-— Но это преступно — преднамеренно делать себя средним человеком!

Он сердился, он давно разгадал ту распространен­ную категорию художников средней руки, для которых искусство служило средством занимать место в обще­стве, не принадлежащее им по праву. Их расчет был или на некультурность, или на благодушие потребите­ля: покупают же граждане спички, которые не горят! Даже привыкнув к мысли, что дарованья их не хватит на великие дела, они продолжают мириться с нищен­ским заработком, в надежде, что какая-то лотерейная случайность вознесет их на уровень славы знаменитых стратонавтов, бурильщиков внутриатомных глубин, спасителей арктических экспедиций. Старея, они объ­единяются, чтоб по образу семи тощих библейских коров действовать сообща на темных перекрестках искусства...

Лиза слушала, и губы ее бледнели. Она почувство­вала, что это созревало в нем давно, еще до знакомства с нею, и прорвалось только теперь. Уже не протест мастера, а бешенство потребителя звенело в голосе

221

Ильи. Конечно, такой не задумается нанять десяток горластых молодцов, чтоб освистали ее в очередной премьере.

Намеки мужа относительно искусства, в котором больше скорлупы, чем сытного, съедобного ядра, она ревниво отнесла к себе одной. «Так что ж, Самарин, наследник самого Щепкина, тоже говорил про Ермо­лову, что из нее ничего не выйдет!»

  Меня радует, что ты так близко принимаешь к сердцу мою судьбу! Суждения твои, конечно, реакцион­ны. Никаких  тайн, милый, в этом деле нет. Каждый может написать пьесу, если только он общественник и умница. Кроме того, ты можешь справиться обо мне в самом театре. Они круто изменили мнение обо мне с тех пор, как я сыграла в Фредерике.

Однажды он и сам поинтересовался об этом у одной ее приятельницы: она показалась ему остроумной дев­чонкой. По ее версии, Похвисневу терпели, потому что каждому лестно иметь в запасе человечка, который в случае нужды стал бы резать его со снисхождением. Это обнаруживало кое-какие закулисные приемы Лизы.

  Я запрещаю тебе употреблять мое имя в театре. Это низменно и смешно!

Лизиной улыбки хватило лишь на то, чтоб прикрыть угрозу и ожесточение.

  Ты теряешь самообладание, зря. В таких крикли­вых объяснениях растворяются без следа даже самые горячие   привязанности! — произнесла    она   фразу   из роли, которую ей не дали играть.

Тогда он вспомнил, что она беременна, подошел и обнял ее, тоненькую, маленькую мать своего будущего ребенка. (В ту пору Илья Игнатьич еще не знал про­исшедших перемен. Она противилась медицинским осмотрам; ей было стыдно представать мужу в ином ви­де, кроме как жены.)

  О, я молчу, вы перекричали меня. Га, вас двое! И второпях она сочла   эту внезапную   мягкость за

испуг и, следовательно, за признание ее правоты. «Я ведь поняла, милый, у тебя просто горло заложило, и вот ты его продуваешь. Га, верно ведь?» Расчеты на мир оказались преждевременными. Илья Игнатьич

222

давно решился на последнюю меру, на разговор с дирек­тором театра. И он отправился к нему незадолго до окончания юбилейного спектакля, но уже с целью, обратной той, какая была вначале. Ему сказали, что директор полчаса назад уехал обедать и вернется в театр не раньше шести. Илья Игнатьич находился еще в раздумье, как распорядиться этими двумя с полови­ной часами, но тут спектакль окончился, и публика, точно освобожденная из заключения, ринулась к ве­шалкам. Чтобы не сбили с ног, он отошел в дальний угол коридора, соседнего с зрительным залом, и почти тотчас же из артистического прохода к нему вышла Лиза. Она была вдвоем с подругой. Они дружелюбно болтали и прошли бы мимо, если бы новый поток зрителей не оттиснул его прямо на них.

— Это очень мило, что ты подождал нас,— защебе­тала Лиза, повисая на его руке и попеременно обращаясь к ним обоим. (Она отступила, пропуская мимо себя эти стремительные ноги и падающие на них туло­вища,— какую пыль они всегда поднимают!) —Зна­комьтесь, это Кагорлицкая. Прелестная актриса и хорошенькая женщина. Знаешь, я так много рассказы­вала о тебе мужу, что он заочно втюрился в тебя. Он у меня влюбчивый, но ты единственная, к кому я буду ревновать. Знаешь, она играла сегодня Жаклину, невесту этого сапожника. Какая эффектная у нее сцена с капитаном в третьем акте, правда?

Протоклитов криво улыбнулся на ее бессознатель­ную, почти наивную испорченность. (И еще подивило его, что, несмотря на беременность, жена не утратила своей обычной певучей ясности.) Кагорлицкая заметила его усмешку и сказала тихо, что Лизушкина ребячли­вость просто очаровательна. То была почти тощая для своего роста женщина с неприятно-тонким носом; наверно, она страдала чем-нибудь специфически жен­ским. Но подкупало в ее глазах, больших и тревожных, выражение настороженной взволнованности; таков бы­вает взлет лесной птицы, напуганной овражным шорохом.

Рядом с Лизой она выглядела дурнушкой, бедной родственницей, и, наверно, Лиза трезво учитывала ее внешность, расточая свои коварные похвалы.

223

  Мы отправляемся со Стаськой купить что-нибудь для гостей. Ты не забыл, надеюсь, что вечером у нас гости? Будут Васильев, Пашка, Трубецкая, Пахомов... Ты слышал    что-нибудь    о    Елене    Арене?    Мировая актриса! Так вот, ее сделал Пахомов. Александр Иеронимович также обещал заехать после заседанья в Наркомпросе. Три кило сосисок, как ты думаешь, хватит? Пашка позаботится о вине. Будет человек пятнадцать. Для тебя же, чтобы тебе не было скучно, я думаю по­звать одного начальника   политотдела...  ты  все   равно не знаешь его фамилии.   Мы   вас   запрем,   дадим вам коньяк... вы будете говорить о роли партии в медицине, а мы станем танцевать. Но он суровый...   как   ты ду­маешь, он не испортит веселья? У меня сегодня какая-то животная потребность    веселиться.    Так ты не за­был? — и еще раз пальчиком погрозила она.

Нет, он помнил. В этот день молодому театру исполнилось пять лет — срок, по тому времени, доста­точный для юбилея. Одна крупная газета обещала по­местить статью и поместила бы, если бы своевременно не раздумала. Когда среди актеров возникла идея отпраздновать эту дату в тесном кругу, только Лиза могла предложить для вечеринки свою квартиру: актерская молодежь ютилась где придется. По первому варианту, Илья Игнатьич должен был переночевать у приятеля, но Лиза настояла на его присутствии. «При тебе они остерегутся нализываться до непотребства...»

  Ты тоже едешь домой?

  Нет, Ли,  мне   необходимо заехать в  клинику...

  Как это скучно! Опять кто-нибудь волнуется?., мужчина?., женщина?

В голосе Ильи прозвучала неискусно спрятанная нежность:

  На этот раз девочка, лет пяти. Ее зовут Ева! — И было удивительно, с какой свежестью прозвучало это имя.— Га,   очаровательная, как из Диккенса. Бедняга, она проглотила что-то острое...

  Вы любите детей? — странно и не глядя в глаза, спросила Кагорлицкая.

  Га, не знаю... я уважаю и побаиваюсь их. Лиза капризно сдвинула бровки.

  Ну, сошлись две родственные души!,. Стаська, ты

224

никогда не видела, кстати, как он у себя в клинике проделывает это? О, он вскрывает их, как арбузы: чик-чик... красное... «клеммы!» — и готово.

  Ты ужасные вещи говоришь, Ли, — заметил, по­еживаясь, Илья Игнатьич.

— Почему?.,  разве это позорно — помогать людям? Они так и не успели объясниться; подошел трамвай,

Илья Игнатьич отправился в обратную сторону. В кли­нику, однако, он ехать раздумал, чтобы не опоздать к директору театра, а других маршрутов не было... но вот показалось, что когда-то видел этот угловой утесистый дом, подобно кораблю рассекающий площадь на две смежных улицы. Год назад Протоклитов добирался сюда с другой стороны. В его воображении возникла неопрятная отшельническая борода Дудникова, и с чувством того же мальчишеского любопытства он про­шелся по переулку, в поисках знакомого церковного дворика. Ничего там, однако, не осталось: срыли, раз­несли вместе с дохлыми сиреньками. Две метростроев­ских вышки стояли над целой группой свежих, непо­крашенных тепляков. Не то пар, не то дым пополам со снегом подымался из темного зева шахты. Люди копа­лись на глубине, как бы доискиваясь пропавшей кароновской луковицы.

Вещь эта, дальними путями сблизившая его с Лизой, находилась теперь в коллекции Ильи Игнатьича. И если только не азартный черт коллекционеров запускал ее снова в людской обиход, чтобы попользоваться процента­ми с оборота, можно было бы на ее примере проследить закон перемещения таких сокровищ, непохожего на дви­жение других материальных ценностей. Чаще всего в периоды крупных социальных сдвигов эти вещи выры­ваются из узкой орбиты ценителей и знатоков и, подоб­но комете, движутся сквозь самые различные прослойки общества, минуя любительские сундуки и музейные вит­рины, не задерживаясь нигде, кроме места, где суждено им погибнуть. Так, после кармана санитара, утаившего эту вещь при перевозке Дудникова в морг, она последо­вательно побывала в руках старьевщика, мелкого антикварного спекулянта, вторичного вора, блатного скупщика, следователя, оценщика и, наконец, часовщика, старого знакомого Ильи Игнатьича. Поистине заслужи-

225

вает некролога этот нарядный шедевр часового ис­кусства. Итак, это был хронометр на одностороннем шпиндельном ходу, с репетиром и календарем, ранних номеров, изготовленный, судя по водяным знакам на циферблате, в 1758, часовщиком Кароном в Безансоне, в год совершеннолетия его сына, Пьера-Огюстена Бомар­ше, дослужившегося впоследствии до звания «смотрителя комнатных собачек и хранителя королевских удоволь­ствий» (и, кроме того, автора нескольких отличных сочинений). Самый механизм, чудо своего века, заклю­чался в футляре из прекрасной пронзительно-голубой эмали, такой глубины и силы цвета, что вещества ее хва­тило бы покрыть все небо, если бы нашелся подходящий растворитель. Чеканная монограмма первого владельца этой жемчужины осталась непрочитанной до самого конца. Было бы бессмысленно, в случае гибели этой вещи, искать замены: судьба не улыбается дважды. Но замыкался этот круг; только одно последнее событие отделяло хронометр от его уничтожения. И, торопясь на разговор с директором театра, Протоклитов тем самым укорачивал этот срок.

...трамвайный вагон успел обернуться у заставы. Тот же самый кондуктор выдал Протоклитову обрат­ный билет, Вечерняя очередь стояла у театральной кассы. Директор еще не возвращался. Илья Игнатьич обошел все помещение, узнал из стенной газеты, что местный счетовод не ходит на производственные сове­щания, а уборщица Трунина проявляет рваческие тен­денции. Также он приподнял чехол с кресла и увидел безвкусную бедность; поговорил с мафусаилом, топив­шим печь, и узнал, что тот женился полгода назад... Очень страдая от безделья, Илья Игнатьич вошел в зрительный зал и уселся в углу амфитеатра. Было прохладно, пели вентиляторы в тишине. Как всегда в нерабочее время, занавес был раздвинут. На деревян­ной стойке посреди сцены горела лампа. Гнутый листок жести отбрасывал в зал пронизывающие лучи своими ломаными плоскостями. На их пути попадались — или бутафорское дерево, или кожуха осветительных устано­вок в верхней ложе, или ажурная холстина падуг и партикаблей. Благодаря им голые известковые стены покрылись суровыми силуэтами, наложенными один на

226

другой, и всякий отыскал бы свою тему в хаосе этих неповторимых фресок — кусок батального сюжета, или фрагмент циклопической стройки, или спасти корабля, уходящего в безвозвратное плаванье, и даже сад, весь в цвету сад, если бы только сад потребовался по ходу мысли.

Сейчас театр казался неизмеримо громаднее, чем был на деле. Тревожное,, приподнятое над действитель­ностью беспокойство зарождалось от созерцания пустой, без всяких прикрас, сцены. Высокая, кирпичной кладки стена позади рефлектора, заставленная дворцовыми ка­минами, рощами, цветными витражами средневековых соборов, накрепко пропиталась выделениями человече­ской души; крепче цемента они связывали между собою грубые кирпичи. Наверно, можно было соскребать но­жом и держать в руке этот серый, землистый тлен человеческих страстей. Понемногу Илья Игнатьич стал узнавать знакомые образы, обступавшие его с детства я скреплявшие его культуру. Здесь плакал Гамлет, дей­ствовал неугомонный Скапен и в который раз ненасыт­ный Жуан губил покорную Анну! Они кишели, виденья, по всем углам этой пустоты, чтобы в любую минуту сойти на театральные подмостки.

И вот в тишине зародились монументальные, нето­ропливые шаги. Испытанные всякой нагрузкой, трещали под ними половицы настила. Все было ясно: Каменный Гость, соскучась стоять в паутинном углу между обвет­шалых задников, украдкой спустился с постамента поразмять ноги. Событие надвигалось, близился грохот каменных ботфорт, зловеще шевельнулась правая ку­лиса. Илья Игнатьич приготовился увидеть явление, не описанное никогда... Тогда из-за груды декорационных щитов вышел продолговатого вида пожарный, в каске и смазных сапогах, одной внешностью своей способный устрашить огненную бурю. Но театральные пожары становились редкостью, и караульный от скуки пускал­ся время от времени в обход своих владений — может быть, в надежде увидеть огонь. Обойдя сцену по кривой, он остановился у рампы и деловито прижал к ноздре большой палец правой руки. Последовал звук, напоми­навший всхлип кузнечных мехов. И, опровергнув во всем разбеге протоклитовскую романтику, он повернул

227

лампу рефлектором в глубину сцены. Фрески омыло светом, и в ту же минуту кто-то назвал Протоклитова по имени. По той уверенности, с какой к нему приближался белобрысый, доброго роста и скандинавской внешности человек, легко было догадаться, что это и есть дирек­тор.

Илья Игнатьич принялся шутливо извиняться, что без билета забрался подсматривать самое сокровенное существо театра. Он рассказал о проделке Каменного Гостя во внеслужебное время, и оба посмеялись, оди­наково склонные рассматривать этот случай как за конную формулу отношения жизни к образному мышлению о ней. Смех сблизил их почти на расстоя­ние дружбы, и Протоклитов перестал сомневаться в успехе своего предприятия.

   ...вы не узнаете своих  пациентов,  профессор,— сказал тот,  присаживаясь рядом.— Правда,  мы встре­чались мельком:    я лежал,    а    вы    стояли.    Я плохо запомнил последующее, но, кажется, вы резали меня...

  Да, это в прошлом году. Как ваша печень? Тот   сказал,  что  весьма   доволен качеством  прото-

клитовской работы. И верно, при более близком со­прикосновении легко было убедиться, что этот чело­век порядком выпивал за обедом. Он прибавил, что сочтет радостью быть полезным своему исцелителю. Трудно было пойти на полную откровенность в таком двусмысленном и щекотливом деле; тогда Илья Игнатьич и решился на маневр, который в иное время счел бы недостойным себя.

  Я хотел говорить с вами об одной актрисе.

  Их у меня табун. Но   вы   имеете   в   виду   свою жену? — и  в глазах  его блеснула  фамильярная любо­знательность.

   ...мою  бывшую жену! — чуть покраснев    и  сам не зная пока, зачем солгал, поправил Протоклитов. — Мы расстались около месяца назад, но эта женщина не безразлична  мне, и  я хочу  советоваться с вами о ее будущем.

Собеседник заметно удивился легкости, с какою этот почтенный человек посвящал его в свои семейные дела. Это обязывало, он насторожился. Со своей стороны, Илья Игнатьич сообразил, что допустил промах: дирек-

228

тор был приглашен на Лизину вечеринку. Отступать стало так же поздно, как и объяснять смысл его не очень хитрого приема. Директор принял вид лукавой и недоверчивой серьезности.

   Это очень значительное обстоятельство... — И, по­давшись вперед, крепко, по-мужски, пожал протоклитовскую коленку.

  У вас сильная рука... — заметил Илья Игнатьич.

   Бывший теннисист: это остается на всю жизнь!

   ...и несоразмерно доброе сердце.   Это не обвине­ние, конечно...

   О, не стесняйтесь,   дорогой друг.   Я,    как ваше изделие, с глубоким вниманием...

   Поймите меня  правильно. Зачем  вы держите в театре плохую актрису?

Только теперь директор стал проникать в причины протоклитовского визита. Было бы невероятно заподо­зрить Протоклитова в намерении мстить женщине, когда-то делившей с ним любовь. Но директору были известны случаи из жизни (и тут, как напоминанье, пожарный снова прошелся по сцене, но никто не заме­тил его на этот раз!), когда любовь толкала людей не только на героизм, но и на низость, и неистребимая сила одного чувства придавала свирепый разбег другому, ему противоположному. Лицо директора стало скучное и отсутствующее, и сразу размер благодеяния, оказанного ему Протоклитовым, уменьшился до величины, которой стоило пренебречь ради такого случая. Он промолчал, давая гостю своему возможность оправдаться или вы­сказаться полнее.

  Я пристально  наблюдал  ее, — продолжал  Илья Игнатьич. — Эта женщина    не    работает,    не    творит, а служит.  Га, она берется петь, не зная нот, которы­ми написана  жизнь.  У вас она только насвистывает, и то с чьего-то  фальшивого голоса.   Искусство в наши дни — это труд  чернорабочего.   Угадать  будущее   рус­ло реки   в   половодье — не   значит   ли   создавать   его самому?

Директор улыбался, по-своему объясняя запальчи­вость хирурга. Похвиснева всегда нравилась Виктору Адольфовичу, а злость обманутых мужей нередко де­лает их придирчивыми критиками.

229

— Мне лестно, что вы предъявляете такие значи­тельные требования к нашему театру. Это показатель вашего серьезного отношения к нему. Но театр наш молодой...

  Я говорю об одной лишь актрисе.

  Она почти ровесница с театром! Протоклитов сердился:

   Га, молодость    не    оправданье    бездарности, не так ли?

   С точки зрения вашей науки вы сможете прове­сти границу между гением и бездарностью?

Протоклитов сделал нетерпеливый жест.

  Итак, вы думаете, что не зря платите ей деньги? Тому почудилась какая-то надежда в голосе Прото-

клитова; но, взглянув мельком в его лицо, не прочел там ничего, кроме спокойного и жестокого ожиданья, как и в тот раз, в операционной.

   Во всяком случае, любому контрольному органу я сумею доказать, что она вполне оправдывает свои сто сорок в месяц. — За двойственной формулировкой обна­руживались истинные мнения администрации. — Види­те ли, профессор,— говорил он дальше, снимая с собе­седника незаметные пушинки и бережно пуская их в воздух, — она вряд ли выбьется когда-нибудь на первое место... и, конечно, мы не пострадали бы от ее отсут­ствия. Но она любит театр и, разумеется, отдала бы за него душу, если бы ее имела, черт возьми! Я хочу ска­зать, что в каждом искусстве нужны не только творцы, но и рядовые работники, та рабочая плазма, в которой развивается гений. Кроме того, не кажется ли вам, что большое сердце — это не сразу? — И,  продолжая осво­бождать  гостя от   несуществующих   пылинок,   привел пару общеизвестных цитат, чтоб закрепиться на своих позициях.

   Все это очень неточно,— несколько мягче согла­сился Илья Игнатьич.— Покамест наши науки о чело­веке — показатели нашего невежества. Люди никогда не были в силах дать абсолютное определенье явлению, без того, чтобы не отпечатлеть в нем несовершенств, свой­ственных веку. Я хочу сказать, что любая идея носит на себе дату своего выхода в свет... Но и в этих условиях ясно, что у Похвисневой   налицо    только   ребяческое

230

влечение к искусству, помноженное   на   детское   тще­славие.

   Вы правы в том смысле,   что   искусство всегда служило ареной для столкновения честолюбий.

   ...словом, я прихожу с улицы и вмешиваюсь не в свое дело. Я не могу требовать от вас   искренности, нужной мне за лекарство. Но мы, хирурги, привыкли к большему мужеству. Приятнее сказать пациенту, что он здоров, но честь нашего ремесла мы полагаем в нашем диагнозе. Чем позже обнаруживается болезнь, тем хуже. Запущенные, они приводят к катастрофе. Мне следует извиниться за похищенное у вас время.

Директор удержал его на месте. Оба сошлись на среднем мнении. Протоклитов вовсе не собирался совер­шать гадости в отношении своей бывшей жены; равным образом и администрация сходилась с ним во мнении, что этой актрисе нужна хорошая школа жизни. В об­щем, к концу получаса директор понял истинные намерения Протоклитова, и чем больше он соглашался с ним, тем непримиримее становился его тон.

  У нас не найдется прямых причин для ее уволь­нения.

Протоклитов поднялся.

   Этот разговор становится   похожим   на   заговор, а я собирался   просить   вас   лишь   подумать   об   этой женщине.

Несколько минут они толковали еще о новых поста­новках и наиболее интересных операциях. Последующее молчание скрепило их союз.

   У меня есть один   план, — сказал  директор   на прощанье. — Это   очень   .крупное    общественное начинанье... вы прочтете о нем в газетах. И если только вы не связываете меня сроками...

   Нет необходимости   просить    вас   о сохранении этой беседы между нами?

   Я сам заинтересован в том же.— Он улыбнулся в   самые  глаза,— Увидите   вашу   уважаемую   супругу, передайте ей, что я вряд ли смогу быть сегодня на ее вечеринке. Вызывают на    совещание...    такая    теперь возня с репертуаром! Нам хотят зарезать Марию.

Откровенный намек директора на то, что им разга­даны побуждения просителя, следовало расценивать

231

как не очень тактичную фамильярность. Добиваясь увольнения Лизы из театра, Илья Игнатьич втайне надеялся на отказ; во всяком случае, быстрое согласие директора огорчило его. И тогда Протоклитов понял, что не уважает этого человека ни как партийца, ни как работника.

 

ГИБЕЛЬ КАРОНА

 

Он вышел из театра и вдруг понял, что ему нечего делать в этот вечер. Еще утром у него созрело решение вернуться домой как можно позднее. Его присутствие могло повредить веселью Лизиных друзей. Он навестил девочку Еву, обошел больницу и неожиданно поймал себя на том, что бессмысленно листал прошнурованную операционную книгу. Потом он почувствовал голод и обрадовался возможности убить время на еду. Таким образом, оказалось, что сутки построены неравномерно в отношении к приливам человеческой деятельности. Он поехал в Дом ученых, сердясь на быстроту, с какою все происходит в жизни.

Машина понеслась по перерытым московским ули­цам. Официантка принесла сладкое прежде, чем он успел разделаться со щами. Никого из знакомых не встретилось ему. Остаток времени он напрасно старался потратить на чтение газет и возвращение пешком. И точно дьявольская сила докинула его — вдруг он ока­зался у себя на лестничной площадке. Как во всех но­вых домах, двери были тонкие; из его квартиры неслось сиплое дребезжанье джаза и сочился смутный плеск голосов. Они танцевали. Илья Игнатьич ошибся в рас­четах: основная группа гостей собралась только после вечернего спектакля, и пирушка была в самом разгаре. Он снова спустился вниз, и эти добавочные мучитель­ные два часа были наполнены переживаниями человека, у которого сгорело все. Тащиться в кино стало поздно, кафе закрыли перед самым носом, и целых полтора подлых бездомных часа он провел на бульваре, наблю­дая ночных людей. От долгого пребывания на холоде всегда у него зябла голова. Пришлось отправляться домой. К его возвращению часть гостей действительно

232

разошлась, но пиршество еще длилось. Он позвонил, и долго не отпирали. Вдруг в раскрытой двери появи­лась Лиза в необычайном каком-то халатике — цветы и листья, голубое с золотом. Щеки ее пылали. Тяжело дыша, она смотрела на серое, усталое лицо мужа. Все выше, удивленнее поднималась левая ее подрисованная бровь.

   А, это ты! — сказала она разочарованно. Он уловил смысл ее душевного движения.

  Я встретил случайно в Доме ученых твоего ди­ректора. Он просил    извиниться... Я    тоже    запоздал, прости. Ты чем-то озабочена?

Она перебила его:

   Ничего, ничего, раздевайся. Но там притащился один старик, мой первый сценический учитель... ты не слушай его! Верь мне, все это неправда. Я еще нежила, я даже не рождалась, когда выходила за тебя. Как мне гадко, Илья, как гадко! Не гляди    на меня,    я совсем пьяная...

  Зачем же ты? Тебе нельзя пить, даже преступ­но... — Так   снова и снова он напоминал ей о ребенке.

  О, мы пили за мужей, я не могла отказаться. Все запасы иссякли, оставалось    только    пиво.    Но   ты не бойся, я всех их перехитрила. У меня только голова за­кружилась... раскололась,  оторвалась, поплыла... Но я все, все соображаю! Семнадцать на семнадцать — двести восемьдесят  девять... правда?   Кстати... это верно, что пиво пьют только за лошадей? — встревоженно и вино­вато заключила она.

   Га, я плохо разбираюсь в этом, Лиза.

  Я тоже... Но где же ты был все-таки? А, в кли­нике!., я все забыла.

Гостей оставалось совсем мало. На подзеркальнике, удвоенные отраженьем, лежали две мужские шляпы — выдровая обтертая шапка и зимний картуз; то, что вначале Илья Игнатьич принял за белый беретик Кагорлицкой, на поверку оказалось стареньким, с кисточкой, башлычком. Значит, оставались только мужчины. На шепот супругов, к недоброму удивлению Протоклитова, выглянул сам Виктор Адольфович уже навеселе и в фантастическом наряде, скомбинированном, видимо, из всех пьес, в успехе или провале которых он принимал

233

участие. Так, он имел на себе президентскую ленту из Коварства и любви, расстегнутый, с прорезными бу­фами на рукавах колет Дон-Карлоса и еще круглую бороду вкруг шеи, мучившую своею знакомостью...

— Ага, сам обагряющий руки в крови! Много ли народишка безвинного порезал? — возгласил он тоном игривой, испытанной дружбы и, помяв Протоклитова в притворных объятиях, передал на потеху остальным.

Отяжелев, гости уже не подымались с мест. Их было шестеро, одетых так же пестро и невероятно. Один, достаточно пожилой, чтоб не ждать от него никакого серьезного хамства, с тесно поставленными глазами и в черной докторской мантии, вызывающе назвался Яго; почему-то в это верилось. В другом, глыбистом и рыхло­ватом, без труда узнавался Фальстаф; здороваясь, он сорвал с себя рыжую шевелюру и величественно пома­хал ею, как шляпой. Еще двое, столь же полосатых и необыкновенных, в обнимку спали на тахте — может быть, Монтекки и Капулетти, примирившиеся за давностью сроков. И, наконец, коллекцию завершал седой, длинноволосый, в меру пьяненький старикашка; он один пребывал в естественном своем виде, но зато самая внешность его сходила за подчеркнутый, даже чрезмерный грим актера из Дна. Он долго и униженно тряс руку Ильи Игнатьича, как будто надеялся вытрях­нуть что-то — например, запасную бутылку из протоклитовского рукава, и все бормотал при этом о радости, какую доставляет ему созерцание Лизушкина благо­получия... Нетрудно было догадаться об интимном замысле этого дружеского маскарада. Наверно, это были костюмы ролей, переигранных ими за юбилейные годы.

Беспорядочно сдвинутые стулья, залитая скатерть, груда бутылок в углу, алюминиевый тазик, зачем-то прилаженный к патефону, и, наконец, явственный, совсем необъяснимый след мужской ноги на обоях... весь этот неряшливый хаос лаконически повествовал о юношеских страстях и выдумке в самом начале вече­ринки. Все было выкурено и выпито, веселье шло на убыль; оживленье вызвала непочатая бутылка, извле­ченная Ильей Игнатьичем из заветного тайничка. Ее встретили теми же аплодисментами, что и чудесную воду две тысячи лет назад в евангельской Кане. (Илья

234

Игнатьич потирал руки, он озяб.) Таким образом, го­рючего хватило еще на четверть часа. Потом беседа, естественно, вернулась к прежней, до появленья Протоклитова, теме. Только тогда Илья Игнатьич понял, откуда происходила сконфуженная возбужден­ность Лизы...

   ...теперь я заканчиваю, — едко   возвестил чело­век в обличье Яго. Он постучал ножом о рюмку, и Лиза сразу  сжалась,    как бы    в предвестье    удара. — Мне осталось немного... и ты сама этого хотела!

  Только чтоб всем было слышно...   чтоб всем! — захлопотал старикашка, прикладывая к ушам ладони, сложенные дудкой; он привстал и   уселся   поудобнее.

   Итак,  ты уже подкралась и   замахиваешься на Марию. Без  возраста, без темперамента,  без  становой актерской жилы, упрямая от слабости своей, коварная, равнодушная к людям, ты кидаешься в новую аван­тюру. А по существу, что на тебя   ни   надень,   ты не почувствуешь  разницы!   Какие  права  ты  имеешь  на эту роль? Ответь, случалось ли у тебя в жизни, чтобы ты три дня  не   помнила   ни о  чем,   кроме   своего не­счастья? Убивали  у тебя   жениха,   или   умирал   твой ребенок, или выгонял из дому отец?   Ты   же никогда ничего не теряла, потому что никого не любила.

   Какой ты скучный и жестокий, Пахомов! — ме­таллическим голосом вставила Лиза.

Тот пропустил мимо ушей упрек, которым она хотела остановить дальнейшее. Илья Игнатьич долил в свой стакан остатки коньяка и тотчас поймал на себе краткий и острый взгляд Пахомова. Ему показалось, что все они, шестеро мстителей, нарочно дожидались его возвращенья, чтобы в присутствии мужа довер­шить уничтожение Лизы. Старикашка сиял, как будто зная все наперед.

   ...я говорил тебе: разруби себя, и если срастет­ся, приходи, поговорим об искусстве. Я не знаю верного рецепта, никто не знает, у каждого по-своему. В древ­ности продавали душу дьяволу,   позже   влюблялись  в негодяя с крашеными усами и    в    обтертой    визитке. Говорят, что помогает также,   если   убить   мужа... Не пойми меня буквально, милочка: дело целиком предо­ставляется   твоему    вкусу   и   изобретательности.   Ты

235

девушка, способная на все.— Он снова покосился на Протоклитова, который теперь, допив коньяк, старатель­но составлял розочки из кусочков семги. — Но живи, двигайся, бойся душевного жира и помни: то, что не горит, — не зажигает! А пока не тем ключом ты отпи­раешь дверь в искусство. У всех нас развилась дрянная потребность нравиться начальству, а истинный успех приходит только снизу, и слава наша — отход произ­водства, стружки с души, мусор, щекотная и ядовитая пыль нашего цеха. А ты полагаешь, что от близости с большим начальством ты вырастешь в высоту? Только в толщину, милочка, только в толщину! (Несомненно, Илью Игнатьича он принимал по крайней мере за ди­ректора какого-нибудь промышленного комбината.) Не нравится тебе моя правда?

   Ну,   ты ее   не    очень,    не    очень! — испуганно затормошился старикашка, а сам  придвинулся ближе, чтоб не пропадало ни словца. — Ты уже больно тово, под ложечку...

  Помолчи,    Закурдаев! — небрежно     отмахнулся Яго. — Ты, как ревизор, появляешься у меня только в финале. Ешь пока! Ешь, что подороже: завтра не дадут. Жри, уничтожай! Пускай   она платит   за то,   что мы сидим за ее столом.

Нужно было какое-то длительное раздражение, усиленное вдобавок нехваткой вина, чтобы при муже так дерзко поносить жену. Он прервал поток своих ругательств лишь затем, чтобы чокнуться с Фальста­фом. «За нищих комедиантов!» — воинственно возопил толстяк, открывая карты, и реплика прозвучала как пароль заговорщиков. Он выпил и с комическим ужасом взирал себе на живот, который двигался и содрогался. Его пухлые пальцы побежали по опустевшим тарелкам; одинаково поступал бы и живописец со своею палитрой, творя образ знаменитого обжоры и задиры. Пользуясь передышкой, Лиза метнулась на кухню, и через четыре минуты вынужденного молчанья три котлеты, обеденная порция Ильи Игнатьича, шипели и смрадили на сково­родке. Так, усердными хлопотами по хозяйству Лиза стремилась купить сострадание товарищей по ремеслу. Никто не обращал внимания на ее испуганную суетли­вость, чтоб не увеличивать степени униженья; никто,

236

кроме мужа. Затем, присев на краешек дивана, она украдкой следила, как Яго капризно расковыривал до­ставшееся ему мясо.

Еще вчера, еще вчера — как хотелось ей залучить к себе этого холодного, озлобленного, всегда чем-то обиженного человека! Приобретая его расположение, она тем самым завоевывала признание всех остальных вра­гов, которые его боялись. И как она каялась теперь в своей предприимчивости! Она вспомнила недавнюю остроту директора о нем: «Закройте же наконец этого человека, я простужаюсь от него!» За три года Лиза хорошо узнала Пахомова. Этому актеру никогда не везло. Не испытав даже простой известности, он с тем большей желчностью знатока распространялся о суще­стве славы. Когда профессия актера не далась ему, он сменил ее на грозную профессию неудачника. Единст­венную женщину, полюбившую его, постигла судьба Комиссаржевской: ее сглодала черная ташкентская оспа. Женщину звали Елена Арене, она была отмечена задат­ками великой актрисы, память о ней всячески поддер­живалась в театре, где работала Лиза. Как всякая мо­лодая организация, театр нуждался в своих собственных святых. Давняя близость с этой женщиной безмерно возвышала Пахомова в глазах товарищей; так выглядит благодарность мертвых. И правда, он положил немало усилий, чтоб помочь покойной актрисе овладеть ее дарованием. Но когда умирает творение, судьбу ее не­минуемо разделяет творец. Сам того не замечая, он уже четыре года жил на проценты со своей тайны. В эту пору люди были забывчивы; все чаще приходилось ему тро­гать свой основной капитал. (Амплуа неподкупного судьи временно спасало его самого от нападок. Щадить Лизу — значило бы растрачивать свою злую репута­цию — все, что у него оставалось.) Все знали, что очень скоро он заговорит о Елене, и было интересно, как это у него получится на сей раз.

   Итак, разберем по пунктам один   момент  твоей биографии, милочка...

  Поздно, Пахомов!.. Пора по домам!—торопливо заметил Виктор Адольфович. — А   то   у  тебя,   братец, сегодня какой-то деструктивный ум...

  Жуй свой паек и не дави мне колено, — скрипуче

237

продолжал Яго, входя в азарт расправы. — Ты модный постановщик, тебе даже городничего в трусиках про­стили, а я старый актер и друг Ксаверия Закурдаева. Мы заработали право говорить во всяком доме, где про­живает актер. Целых восемнадцать лет мы таскались с ним по провинции, из города в город, полуголодные (или, наоборот, страдая от переполнения желудка, что одно и то же!), беднее церковных крыс, в сапогах, на­поминавших апостольские сандалии, зато в шляпах, этих засаленных фиговых листках благородной нищеты! И мы пропили с ним наши юности не потому, что папа с мамой зародили нас в беспутный час, а потому, что старый русский актер — мотор, работающий на тяжелом топливе. В российскую глушь, где моральные нормы диктовали поп с исправником, мы тащили грузную ко­лымагу с Шекспиром, Островским и другими святыми отцами мирового репертуара. Мы изучили на себе географию этой страны — размах ее бессмысленных про­странств, лютость ее морозов, разливы ее воистину песенных рек, своевольное гостеприимство ее жителей, из которого только и узнаешь про ядовитость чужого хлеба. Ну-ка, вы, нынешние, в трусиках, походите по ней!., и кто из тех пастухов, ставших замнаркомами, или сельских учителей, которые нынче вершат историю мира, не помнит нас, коробейников великого искусства? Ха, хлопайте нам; если уж не сытный харч и обеспечен­ную старость, то по крайней мере это сотрясение воз­духа мы заслужили с ним! — Он переждал несколько мгновений, глаза его увлажнились, и тоска раздвинула его губы. Сейчас это был родной брат Ксаверия, осмыс­ливший свою бездомную юность.

— Не дотянули, не дотянули мы с тобой, — всхли­пывая, шептал Закурдаев и все требовал, чтобы тот рассказал про какой-то особенный, саратовский случай.

— Молчи, они не поймут про Саратов! — вскинулся Яго.—И вот перед вами сидит пьяный, глухой, всем надоевший Закурдаев. Спрячься, неряшливый, гнусный старик, не срами истории русского театра. Эта женщина стыдится тебя и ненавидит меня за то, что я притащил тебя с собою, как призрак, как совесть, как чуму. Ни­чего, милочка, не жалей его, черт с ним! Российский актер всегда любил умирать на больничной койке. Он

238

будет лежать в большой сводчатой и тухлой комнате, с березовым поленом под головой; молодые люди с но­жичками вынут из него сердце со следами алкоголи­ческого перерожденья. Они не будут знать, что это чучело, составленное из тряпья и горсти седых волос, было когда-то актером проверенного мастерства, чест­ного, наивного, хоть и дикарского таланта. Он был смешной, он разносил балюстрады, играя Отелло, а в Трильби выходных актеров хоть на веревках подтаски­вай к нему, как к Сальвини или к Рыбакову. Он уходил со сцены в царапинах, порезах, синяках, в тридцать лет — с одышкой, чтоб, напившись в своей мурье, перележать ночь до следующего спектакля. Это был не ваш зритель, нынешний, который ходит в музеи, в пуб­личные библиотеки, в вечерние университеты... Наш зритель зачастую был волосат, неграмотен и дик; о и знал единственную книгу — псалтырь, книгу мерт­вых! — все более запальчиво продолжал он. — Нужно было ежевечерне взрываться самому, чтобы потрясти эту нечеловеческую мещанскую пустыню. Да, милочка, этот ничтожный старик заставлял содрогаться или ли­ковать от радости страшилищ в чиновничьих мундирах, в чуйках, в ватных картузах, ремесленников, никогда не видавших неба и смертно лупивших своих жен со чады! Мы пахали эту пустыню мещанства наравне с сельски­ми учителями и безвестными агитаторами будущей правды. Этот старик — целая академия! Повернись в профиль, Закурдаев, пускай они тебя запомнят на­всегда... ты особенно хорош в профиль. Правда, эта академия любит выпить, всегда любила...

  Правда,    правда... — заворкотал    и    засуетился Ксаверий, как будто  Пахомов   льстил    ему. — Чертей видал! Я их щупал... плешивые, с то-оненькими плечи­ками, и сквозь шкурку синенькое,    ровно плохие чернильца, просвечивает...

   ...и вот   ты два   года   жила   с ним   ежедневно, ежечасно... чему ты научилась от него? Не пугайся, я не о благодарности твоей говорю. Дай ему еще пятерку к тем тридцати, на которые у тебя хватило дерзости: ему за глаза довольно! Но укажи, какую черту в твоей душе оставила  смешная, запоздалая закурдаевская любовь? Взгляни в зеркало: у тебя же   молодое,   младенческое,

239

ничем не тронутое лицо... и в нем непритворная ясность ребенка сочеталась с прожженным старческим практи­цизмом. Большая это вещь в искусстве — преодоление молодости...

  А равным образом и сохранение ее! — поучитель­но зааминил его декларацию Виктор Адольфович.

На этом бы и остановиться, эффект пахомовского выступления был полный. Вполне достойное отвраще­ния зрелище увлажнившегося старца усиливалось чув­ствительным кряхтеньем Фальстафа, испуганным видом проснувшихся Монтекки и Капулетти и, наконец, со­средоточенным молчанием самого Протоклитова. Он как будто даже улыбался, рисуя какие-то замысловатые восьмерки по скатерти, а испытывал, наверно, то же самое, что и всякий муж, когда любимую его жену публично, под кнут и через палача, раздевают на пло­щади. Какие бы новости ни узнал он сейчас дополни­тельно, ничто не поколебало бы его уверенности: постигшая кара значительно превышала Лизину вину перед этим стариком. Пахомов собирался про­должать пытку, и теперь только упоминание о Елене Арене могло отвлечь в сторону внимание и злость мстителя.

  Елена    тоже    выглядела    моложавой,    но    ты, помнится, держался иного мнения на этот счет, — тихо сказала Лиза, а глаза кричали:   «Ты   сам,   как   ворон, питаешься мертвой Еленой и вот вьешься в  поисках новой падали!»

  ...ты назвала это имя! — вскричал Яго, и какая-то страстная несытая хрипотца явилась в его голосе. — Но вспомним, как она делала   самые маленькие из твоих ролей. Никто не забыл, как она играла на вступитель­ном испытании:  вещи  сыпались вокруг нее, и  ждали, что самый потолок    рухнет   над нею.   О, Елена    была прежде всего женщина великого сердца, умевшая лю­бить достойных,  а кроме того, умница.  Она до самого конца продолжала оставаться молодой... ты слышишь? а не моложавой. Французы, гостившие тогда в Москве, назвали ее второй Дузе, и она была бы ею, если бы не катастрофа.   (Во что только   не  рядится судьба,  чтоб придать разнообразие своим убийствам!)   А я   помню Дузе... в пьесе своего дурака мужа она играла вместе с

240

Цабони у Рейнгардта. Глубина голоса, трагическая пре­лесть лица...

   Ну, положим,   Арене   была   не   шибко   хороша собою, — молвил Фальстаф, выпучив воловьи глаза.

Пахомов осекся; спустя всего четыре года после ее гибели он и сам запамятовал ее прыщеватый, хоть и вдохновенный лоб, ее нехорошие уши и лицо, слишком инфантильное для рослой и могучей женщины ее лет. Отступать ему было поздно.

  ...они стоят перед моими    глазами,    эти   рыжие кудри, свитые в тяжелые кольца   и  уже   пронизанные тонким серебром, которым она платила за свою кратко­временную славу. Она была вся как маяк, пламя ее та­ланта горело на ее голове. И когда в последний раз я держал эти прекрасные   волосы,    чтоб   отстричь одну только прядь...

В этом месте Протоклитов поднял голову.

   Вы были   ее   парикмахером? — И   зевнул,   при­крывая   рот   рукой с видом   вежливой   и   терпеливой скуки.

Намеренно грубую выходку Ильи Игнатьича можно было расценить как удар в спину и, принимая во вни­мание болтливость Монтекки, даже как покушение на жизнь. Яго споткнулся на полуслове и жалко озирался, ища помощи от друзей.

-— Он был ее мужем... — укоризненно пояснил Вик­тор Адольфович.

   Невероятно! Лиза  мне рассказывала кое-что об Арене. По-видимому, это была достойная женщина. Но та апология    алкоголизма,    которую    мы    выслушали только что...

  Я вижу, вам не нравятся наши суждения, — пре­рвал его оправившийся Пахомов,  без особого достоин­ства и заблаговременно собирая   в горсть   полы   своей мантии. — Что делать! Вы сами    гадаете    иногда, как авгур, по внутренностям  своих пациентов. В  спорных вопросах вынуждены анатомировать и мы. Правда, я не досказал всего.,.

Илья Игнатьич привстал.

   Ваш анализ моей жены не пострадает, если на этом и закончится.   Притом   же коньяк   выпит, время позднее, а хозяева хотят спать.

241

Сразу стало очень нехорошо в этом уютном месте. Все, кроме Лизы, шумно поднялись, как бы выходя в открытое поле, на поединок. Итак, они бежали, эти раз­малеванные чудаки, как дьяволы, едва споет полунощ­ный петух. Как быстро облупилась и осыпалась их бутафорская позолота! Фальстаф, отличавшийся нравом от шекспировского, шарил под столом паклевую, на столярном клею, прическу, чтоб не взыскали за утрачен­ный реквизит. Монтекки и Капулетти уже в прихожей ссорились из-за калош. Очень бледный, но приветливый по-своему, Илья Игнатьич стоял у двери, опираясь рукой о притолоку и каждого провожая суховатым поклоном. Его заметно потешал Закурдаев; старик деревянно покачивался посреди, мигая и недоумевая, кто именно изгоняет его из волшебного рая. Скандалист и гуляка, он в душе изголодался по сытной еде (и чтоб ее можно было есть медленно, не торопясь никуда!), по белой тугой скатерти (и чтоб милая сердцу женщина присутствовала за столом!), по мирной и дружествен­ной беседе.

— Ну нахамили, Ксаверий, и хватит! Здесь живут благородные люди... зрители! Они не любят отсебя­тины и постороннего шума... — говорил Яго, встряхивая старикашку за плечо.—Тебе пора бай-бай до радостно­го утра!

Он повлек его за собою, упирающегося, — жестоко и властно, как вещь, вышедшую из здешнего употребле­ния. Тому не хотелось уходить, не крикнув чего-то очень оскорбительного, но ничего не изобреталось, «Жирненькая стала, поправилась на легких хлебах!» — лепетал он и хватался за мебель, за друзей, за все, что попадалось по дороге. Илья Игнатьич вышел взглянуть, как станет Пахомов натягивать пальтишко поверх своей дурацкой мантии. Оказалось, необходимо было предва­рительно зашпилить ее на булавки, — и тогда под нею обнаружились обыкновенные полушерстяные, с рису­ночком, брючки. Вся в пятнах стыда и ужаса, надеясь поправить происшедшее, Лиза выразила сожаление о раннем уходе гостей. Ей ответили со зловещей учти­востью, что трамвайное движение прекращается в этот день на час раньше обычного.

Последним уходил Виктор Адольфович.

242

   Прощай, Лиза! — сказал он эффектно и пощеко­тал бородкой ее    увядшую,    бесчувственную    руку. — Халло, дорогой   профессор.   Вам   нужна   жена, а нам актриса. Не будем ссориться по    пустякам.    Она сама сумеет сделать выбор!

Яго-Пахомов поддержал его.

  Забирайте  ваш инструмент и играйте сами... — И уже с порога, из безопасности, прибавил что-то на­счет скрипки,    которая   под   любым    смычком играет одинаково плохо.

   Вы ничего   не захватили из   моих вещей? — со сжатыми кулаками крикнул ему Протоклитов.

Он запер дверь и, развязывая галстук, давивший его, прошел к себе. Свежая книжка Хирургического вестника валялась на столе. Он листал ее, разрывая ладонью листы и прочитывая одни заголовки статей. Молчание Лизы обеспокоило его. И когда уже собирался отправиться к ней, в расчете найти ее примирившеюся и покорной, она сама ворвалась к нему.

   Что ты наделал? — И вихрилось все кругом нее: воздух, мысли, самые вещи. — Как неуклюже и плоско это вышло у тебя! Ты стал кричать на человека, кото­рый  хотел   мне   добра.   Ты   аристократ,   зазубривший свои книжки, ты хочешь, чтоб я штопала твое белье и таскалась на рынок за капустой? Они же выгонят меня теперь! — Она тянула его за руку и не могла сдвинуть даже на полдюйма: — Иди, догони их, верни...

  Я не безгранично широк, моя дорогая.  И очень хорошо, что все разъяснилось. Га, тебе все равно при­дется временно    уйти из   театра,   а   там    посмотрим...

Он держал ее руку и слушал; еще билась ее рука, но необыкновенная его пациентка была уже достаточно подготовлена к операции. Тогда он заговорил по воз­можности быстро, трезво и сжато. Операция должна была состояться без наркоза, и, как бы болезненна ни была, он торопился закончить ее. Первичный разрез был уже сделан, и он не стеснялся в оборотах речи: хирургическое вмешательство всегда носит элементы грубоватого и бессердечного насилья. Он говорил, что власть Лизы над зрителем обманчива, что служить курьершей и разносить горячий чай в опрятных стака­нах честнее этой суетни вокруг пустого места, что по-

243

лезность обществу определяется результатом деятель­ности, а не почтенностью намерений. На выбор Лизе предоставлялось или учиться, чтобы со временем помо­гать ему в работе на условиях, гарантирующих ее самостоятельность, или искать работу в соответствии с дарованиями. Самый уход из театра диктовался пред­стоящим рождением ребенка. Конечно, это будет сын — самое удивительное окно в будущее! Его планы в свя­зи с этим были громоздки, восторженны и фантастичны. И до чрезвычайности выразительно Илья Игнатьич нарисовал перед нею, подавленной и молчащей, образ крохотного человечка, шагающего в ногу с нею по ули­це. «Этакий поджаренный, с розовой корочкой на щеках, бубличек!» Не боясь быть осмеянным за сентименталь­ность, он живописал перед Лизой его пухлое личико с усами, нарисованными шоколадом, его рассудитель­ность, с какой он подвергает обсужденью события внеш­него мира, его повадки, в которых смешно и жутко узнавать самого себя. Лиза внимала ему с содроганьем; о, на что способны они, маленькие, бессильные детские ручки!.. При этом Илья намекнул, какое высокое звуча­ние при социализме будет иметь это самое древнее слово планеты — мать (отец же станет только составной частью этого единого понятья). Операция подходила к концу. Лиза сидела как бы в забытьи, низко опустив голову, — и вторично обманула Протоклитова мнимая ее покорность. Он подошел сзади и за подбородок вски­нул ее голову вверх.

  А когда все окончится...— емкая пауза включила в себя несказанные слова   о   временном   ее   уродстве, о всяких лишеньях и хлопотах,   о   родовых   муках, — ...когда кончится все это, мы поедем все трое к любому морю. Уж  на  этот раз я  отвоюю себе отпуск. И мы, двое стройных и любящих мужчин, согреем этот холод­ный носик, озябший от слез...

Фигурально выражаясь, это была последняя нитка кетгута. Но тогда Лиза отпихнула его в грудь и закри­чала, что ребенка не будет, не будет, что нет ему ребенка, что этот маленький требовательный человечек никогда не войдет в их жизнь...

   ...я  убила его...   в тот раз.  помнишь, когда ты вернулся и я сказала, что угорела в театре!

244

Больше всего боясь, что он сочтет ее признанье следствием запальчивого желания доставить ему боль (а потом будет долго терзать ее ожиданием ребенка!), она спешила назвать ему переулок, день, час, цену и тысячи прочих подробностей, убеждавших в непопра­вимости происшедшего. Весь ее намеренно приподня­тый до крика рассказ служил прикрытием ужасного смущенья перед мужем, который, по ее же собственной морали, вправе был почитать себя ограбленным. Спря­тав лицо в ладонях, вся раскачиваясь, может быть жалости к себе добивалась она. Сквозь расставленные пальцы она видела его глухое важное лицо, темное на горле пятнышко от запонки, которое заметила только сейчас, и глубоко вырезанные ноздри, где шевелились черные волоски... и казалось, что весь он изнутри подбит курчавым жестким мехом, без горячих челове­ческих внутренностей, механический и рассудочный человек. Ей становилось тем более страшно, что уже иссякал ее крик, а он все еще не проронил ни слова. Вдруг он сказал:

—- Я вытру вас из себя... га, как стирают губкой написанное мелом! — и, повернувшись на каблуках, пошел вон из комнаты.

Заложив руки за шею, он вошел в столовую. В ок­нах светало; кто-то успел потушить свет, и тем явствен­нее белели раскиданные по полу окурки. Илья Игнатьич услышал, как тихо и вкрадчиво Лиза позвала его, но остался стоять. Ему было удивительно, что когда-то одно приближение этой женщины повергало его в почти юношеское смущенье. Помимо воли всплывали в памяти подробности этого запьянцовского балагана и предста­вал Ксаверий, в сотню раз поганее, чем он был на деле. Не ревность, но брезгливость испытывал Илья в эту ми­нуту. Потом он услышал звук, множественный и разго­нистый, точно с размаху швырнули о пол пригоршню монет.

Слышно было, как последняя катилась дольше всех, по спирали, смыкая круги. Он понял это так: Лиза лю­бым способом хотела вернуть его назад, чтобы самой перейти в наступленье. Машинально он припомнил все вещи на своем столе, какая из них могла произвести такой ломкий и хрусткий звон. Через его глаза про-

245

шли — граненый синий стаканчик, где хранились перья и цветные карандаши, потом новехонький цистоскоп с уширенным полем зрения и великолепными цейсовскими призмами, чудо оптической техники, только что привезенное из-за границы, и, наконец, китайское эма­лированное блюдечко, куда складывались старые бритвы, запонки и всякая канцелярская мелочь. И его мучило, что он не может вспомнить того главного, что еще четверть часа назад видел у себя на столе.

   ...что там упало? — через    всю   квартиру   гарк­нул он.

В три громадных шага он достиг двери кабинета и заглянул. Лиза сидела на корточках, спиной к нему. Одна выше другой торопливо двигались ее лопатки. По осколкам голубой эмали, разбрызганной по полу, Илья Игнатьич догадался, что погибла его кароновская луко­вица. (Он имел привычку всякую новинку своей коллек­ции подолгу выдерживать на столе, пока не освоится с нею.) С глубоким и злым любопытством он зашел сбоку. Дрожащими исколотыми пальцами Лиза пыта­лась втиснуть назад в исковерканный футляр все эти колесики и шестеренки. Количество их как будто удвои­лось. Маленькие частицы неизменно выпадали из ее рук и, покатавшись, снова ложились перед нею.

  Они у меня не влезают...— жалобно прошептала она и с отчаянием подняла голову.

Одним мимолетным словом он мог овладеть ее ду­шою навсегда. Он не понял. Челюсти его разомкнулись, как зев пещеры. Он зевнул преувеличенно громко и пошел вон из кабинета.

  Ящер, ящер...— вдогонку ему шепнула Лиза. ...через два часа она неслышно, босая, приблизилась

к двери и заглянула. Илья Игнатьич в одной сорочке сидел у посветлевшего окна, посасывая свой коньяк. На этот раз она не решилась нарушить его раздумья, но через час ее снова разбудило тревожное ощущение оди­ночества. Мужа не было в комнате. Она испугалась, но, проходя мимо зеркала, задержалась на мгновенье: актриса хотела запомнить, какое лицо бывает при этом. (В ее натуре было переживать свои несчастья быстро, бурно и бесследно.) Илья Игнатьич сидел на прежнем месте, и почему-то коньяка в бутылке значительно при-

246

бавилось. (Она отлично запомнила, что в прошлый раз уровень жидкости приходился по нижнему краю ярлы­ка. Второпях трудно было сообразить, что это была вто­рая бутылка.) Лиза подошла к мужу. Стратегия ее была до крайности проста: легкий шелк подчеркивал ее на­готу.

   ...но это же глупо  пьянствовать   в   одиночку,— смущенно сказала Лиза.

Он молча поднялся и взялся за трубку телефона. Номер, названный им, не был известен Лизе; он звонил в больницу, но не в свой кабинет, а в комнату дежур­ного врача. Очень заботливо он расспрашивал о здо­ровье какой-то Евы. Чужое женское имя поразило Лизу; в первую минуту она была готова заподозрить даже в этом разговоре прозрачную и банальную хитрость всех мужей. Нет, ее не интересовали его шашни с пациент­ками!

   Меня крайне беспокоит участь этого ребенка. Она улыбалась мне даже на столе!.. Да, мать можно допу­стить   теперь,— продолжал   Илья   Игнатьич.— Зайдите к ней и позвоните мне потом. Я не буду спать...

Тогда Лиза вспомнила, что этой Еве всего пять лет. Ей стало холодно и стыдно, и собственное появление ее здесь в такую минуту казалось примером какого-то крайнего распутства. Горбясь, она вернулась к себе.

 

Я РАЗГОВАРИВАЮ

С ИСТОРИКОМ А. М. ВОЛЧИХИНЫМ

 

Мальчика Луку Омеличева я встретил только раз, в одно из последних посещений Курилова и почти на­кануне того, как произошли грустные и непоправимые события. Сидя на полу, он играл с моделью паровоза, поднесенного Алексею Никитичу железнодорожниками. Такого страстного восторга перед вещью я никогда еще не наблюдал у детей. Игрушка действительно была чу­десна. Она обладала всеми подробностями настоящего паровоза. И даже, если просунуть палец в будку маши­ниста, можно было нащупать на котле тоненькие тру­бочки инжекторов. Стоило толкнуть легонько меха­низм, и поршни двигались, колеса бежали, а мальчик

247

бил в ладоши и, запрокинув голову, трубно мычал в воздух. Было не шибко весело смотреть на эту по­следнюю ветвь омеличевского дерева.

Когда я занимался в Пороженске всякими раскоп­ками о детстве Лизы, мне посчастливилось отыскать од­ного краевого патриота, Андрея Матвеича Волчихина. Превежливый старичок с двухъярусным шишковатым лбом и цепкими проворными руками, он приходил в не­кое поэтическое исступленье, если речь заходила о его родине,— впрочем, в радиусе не свыше ста километров. От него я и обогатился кое-какими сведениями об омеличевской родословной. Я зашел к нему на часок, а он усадил меня в красный угол и, забаррикадировав са­моваром и всякими маринадами, до утра потчевал ди­ковинками пороженской старины. Он водил меня по дремучим лесам земли Буртас и древней Мордии Кон­стантина Порфирородного, мимо шалаша легендарного мордвина Теша, через вотчины первых мордовских пра­вителей Пурейши и Пургаса, сквозь буйные орды болгар и половцев. Я наклонялся над князем Иоанном Брюха­тым, что принял смерть от казанца Арапши на речке Пьяне; наблюдал благочестивого Димитрия Константи­новича, удирающего из Нижнего без штанов; дивился подлости Симеона Кирдяпы, натравившего татар на восточную окраину тогдашней Руси. В упор, размахивая буздыханами, двигались на меня из мрака ночи громад­ный Улу-Ахмет с сыном Мамлюком, ногайский мурза Ахмед-Амин, полонивший воеводу Хабара Симского, что погребен в подполье пороженского собора, поджига­тель и громила Сафа-Гирей во главе своих ватаг, и, наконец, запросто присаживался к столу какой-то Ибрагимка, а чего он натворил в истории, я уже не разобрал. Утомясь в одночасье от мелькания имен тихих наших рек и урочищ, буйных монастырей и военных деятелей, поивших кровью неплодные здешние пески, я боролся с сомнением, не врет ли. не расцвечивает ли зря свою пустыню этот оглушительный старичок. Было жарко на­топлено в его лачуге; вдобавок пучило меня от волчихинской солонины, слишком долго ожидавшей гостя на дне глубокой кадки. А хозяин все попихивал меня в бок, чтобы запоминал я это дымящееся крошево безглавых туловищ, опустошенных храмов и обугленных бо-

248

гатств. Сконфуженный таким гостеприимством, икая и скорбя, я брался за шапку, и снова поддавался магии его бисерного и образного повествования. И снова он вгонял в меня неисчислимые массы чая, гриба и особо хрустких, сатанинской прелести, ватрушек.

— Опиши нас, деточка. Опиши древность нашу. Покажь ученым людям пороженское человечество, как боролось оно, и как росло, и как не удалась ему жизнь. А и осудят — на пользу! — И было бы бесчестным по отношению к старику умолчать в этой повести о его рас­сказах.

Он напоминал мне былого гостинодворского торгаша, что пытается всучить и коляску и пару хомутов покупа­телю, пришедшему к нему за шлейным ремешком. Ради нескольких страничек об Омеличевых я должен был выслушать целые трактаты о различии моровых язв, навещавших Пороженск («возжигали мы навоз по ов­рагам, да разве от бога откуришься?»), об одиннадцати тысячах казней, произведенных тут при подавленье ту­шинского бунта («все больше на колья обожали са­жать людишек. Уж и смердело у нас при тишайшем-то царе!»), о многих именитых пороженских гражданах. Я постарался отвлечь его в сторону Омеличевых и упо­мянул об отроке Луке. Андрей Матвеич отпрянул от меня как ужаленный. Мне стоило труда убедить его, что имя это без умысла соскользнуло у меня с языка. Но и после, когда характер этого чрезмерно общительно­го человека пересилил его недоверие, долго еще с опас­кой поглядывал он на мою тетрадку.

Его повествованье об омеличевской династии носило в себе элементы и былины, и криминальной хроники, и даже экономического исследованья. На этом примере он выводил закон падения всех таких скоропалительных торгово-промышленных фамилий. Слишком поспешная смена условий существования, не сопряженная с непо­средственной борьбой за насущный хлеб, отразилась на последующих представителях рода. Зачинателей и по­движников первоначального накопления сменили рас­тратчики заготовленного впрок; они питались верхуш­ками знаний и ценностей, добытых не ими; род сгорел на протяжении века, полыхнул —- и погас. Касаясь маль­чика Луки, Андрей Матвеич живо нарисовал мне его

249

нарядную колыбель, и вокруг нее всяких дядьев и ро­дичей. Сюда собрались и беглые графа Салтыкова му­жики, и купцы, и кликуши, и буяны, и милостивцы, и просто юродивые, променявшие хоромное уединение на христарадное подзаборное житие. Каждый из них при­нес последнему потомку частицу себя в дар, и ни одно из приношений не выкинуть было из его родословной. Даже вступленье новой крови (я не понял, имел ли он в виду Ефросинью Курилову или ту бедную таборную цы­ганку, мать нынешнего Омеличева) не смогло уберечь род от гибели.

— Вещество-т шлакуется при каждой плавке, убав­ляется в ем первобытный металл,— сказал Волчихин, придвигая кислые, не крупней грецкого ореха, яблоч­ки.— Кушай, деточка, горькое наше яблоко. Оно голос прочищает, и кожа в лице мягше становится!

Итак, он начал издалека, с давнего золотого века, когда Пороженск лишь накапливал славу и капиталы. Оборотистый городишко брался за все, что доставляло барыш: золотил кресты во всех соседних епархиях, строил кареты для столичных щеголей, кормился на кружевах особого плетенья — мышиная тропа, и льня­ную пороженскую крашенину знавали в России так же, как отборный пороженский орех. Но неспроста на го­родском гербе был изображен упирающийся бык, влеко­мый двумя гражданами внушительного вида. Ему был обязан своим процветанием городок. По многочислен­ным трактам сюда сгонялся отовсюду рогатый скот, чтоб, погостив на пороженских бойнях, салотопнях и кожевнях, двинуться на Макарьевскую ярмарку в виде мыла и овчин, шорного товара и свечей. Это была пора, когда не знали ни керосиновых ламп, ни газа. Желтая сальная свеча одинаково чадила и во дворце петербург­ского вельможи, и в избе деревенского дьячка.

Главная прибыль, однако, происходила через знаме­нитую пороженскую юфть. Ее брали нарасхват, и крас­ная, булгара, шла в Азию, белая — в немецкие земли, а черная и полуфабрикат, мостовье,— на вольный Дон. Труд был тогда дешевый, и кожевенные заведения сле­дует понимать в самом упрощенном смысле. Дуб толкли пестами в каменных ступах, а кожу прыскали дегтем прямо изо рта. Заводишки эти сгрудились на восточной

250

окраине, справедливо названной Погибловкой, и смрад в этом месте достигал такой плотности, что приобретал даже свой собственный цвет. По отзыву Волчихина, он был якобы слоеный, глухого кубового цвета и с жел­тыми, под адский мрамор, струйками. Текли вонючие лужи, и в них, надо думать, гнездились всякие моровые бациллы, чтоб вспрянуть однажды и черным смерчем пройтись по планете. Большинство этих кожевен при­надлежало предприимчивым крепостным мужикам, на­ходившимся у господ на оброке. По закону, крепостные не имели права иметь крепостных же, но ухитрялись за­получать их в кабалу, по двести рублей за душу, и мож­но было представить, каково жилось этим рабам рабов! В ту пору и пришел в Пороженск мужчина в вой­лочной шляпе и поношенной черкеске. Он стал ходить, глядеть, примеряться, и часто его видели на высоком берегу Мялки; стоя с закинутой головой, то ли вгляды­вался он в лесные дымчатые дали, ставя предел буду­щим завоеваньям, то ли вслушивался в особенную пороженскую тишину: круглые сутки стояло над городом жалкое блеянье овец и мычанье убиваемых волов. Иногда незнакомец заходил в чужую лавку на гостином дворе и все помаргивал часто-часто, левым веком. Его признали, назвали черкесом, боялись гнать и обходили при встречах; он наводил ужас, потому что не говорил, не дрался, не пьянствовал и ничего не просил. Все, ду­ховенство и гражданского звания люди, дивились, ка­кие только народы не населяют землю! И тут вплетается легенда. В половодье, в неурочный час дня, увидел он на реке — плывут в дырявой лодке трое, либо святые, либо беглые. Несло их льдом, закручивало. И будто бы он спустился к ним и помог от смерти, и беседовал с ними, и они плакали, посинелые, скорчась на талом снегу, а на рассвете выменял у них груду золота за пол­тора штофа водки, топор и четыре горсти гвоздей. Сло­вом, тайну омеличевских богатств каждый расцвечивал сообразно достатку и воображению. Скоро после того пришлец приобрел себе кожевню у бездетного купца, собравшегося ко святым местам. При составленье куп­чей он показал бумагу, и из нее узнали доверчивые пороженцы, что прозывается черкес Лукой Омеличевым, и вовсе он не черкес, слава богу, а отпущенный бурмист-

251

ров сын, обласканный барином Салтыковым за некие секретные услуги.

Подробности забывались, и чем дальше жил предок Лука в Пороженске, тем всё меньше знали о нем. За высоким, без щелочки, забором гремели и тявкали цеп­ные псы. Ночью стучали сторожевые колотушки. И в самый светлый день темно бывало в окнах. Кто-то выбил сучок в доске, и люди могли видеть в дырочку, как самолично, камешек к камешку, мостил и утаптывал свой двор Лука, проводил канавы для стока кожевенных нечистот и сажал деревья. «Клены же возлюбил он паче всего!» — сказал Волчихин. Только к обедне и показы­вался Лука на народ, и то в сопровождении двух ражих кожемяк, длинноруких и молчаливых, как его вечерняя тень. Видно было также: у левого на лбу, под скобкой волос, выжжены были литерные знаки железом палача. Весь черный, как высмоленный, Лука и в церкви стаи­вал недвижно, не молился, а, нацелясь на икону, все помаргивал, мелко-мелко, точно стращал пречистую и ее младенца... Никто не мог похвастаться, что хоть на гро­шик испил от омеличевского гостеприимства. Один только градоправитель заезжал к нему в крепость, не чаще двух раз в год, и через полчаса, весь красный и довольный, убирался восвояси.

Завод Омеличева выходил на первое место в Поро­женске, но богатства его росли вне всякого соответствия с кожевенными успехами. Допускали, что он сеет деньги в землю, и уже к утру, напуганная его помаргиваньями, она родит урожай. Года четыре спустя, из той же неиз­вестности, к нему приехала жена с двумя рослыми сы­новьями; мужицкие пошевни въехали в ворота, которые замкнулись с гробовым стуком. На пятый год Луку нашли зарезанным у чана с квашеными кожами. «Весь успел вытечь, и натекло с него, как с дожжа!» Мехов­щик Подсосов, сосед Омеличевых, показал на следствии, что в канун злодейства встретил в Басурманке у часов­ни трех рваных людей. Имея нужду в рабочей силе, он нанимал их свежевать зайчатину, но они только засмеялись, и так проникновенно, как умеют только святые да беглые. Не билась вдова на погребенье, улицы были пусты, выли собаки, дрожали попы. Млад­ший Омеличев, Иван, вступил в наследство в тот же,

252

по-видимому, год, когда старший, Афанасий, постригся в Высокогорскую, что на Мялке, пустынь.

В те времена богатства рождались или стихийно, или хирели в зародыше, не успев процвесть. Слишком много было путей ко внезапному обогащенью. Происхо­дило это или от глубокой реформы экономической жизни (но железные дороги и коммерческое судоход­ство были еще впереди!), или — большая война и свя­занные с нею поставки могли доставить состояние бес­честному и ловкому дельцу; наконец, всякое промыш­ленное нововведение, удешевлявшее производственный процесс, нередко возносило своего изобретателя. В ос­нове всех путей лежала хищная человеческая страсть к объединению сокровищ,— первые Омеличевы были в преизбытке исполнены этого сурового стяжательского аскетизма. В средине прошлого века пороженские капи­талы оборачивались до пяти раз в год. Изворотливость Ивана помогла ему в кратчайший срок укрепить имя фирмы и раскидать малосильных конкурентов. Он брался за все, никакой барышистый товар — ни щетина, ни воск, ни серая калмыцкая овчина — не отбивался от его рук. Так же, как и отец, Иван ходил по городу с низко опущенной головой. Вскоре сограждане поняли, что он там высматривал внизу.

Почва нижней части Пороженска доселе перемешана с гниющими отбросами кожевен. Где ни покопай зем­лю — везде песок да подзол, дуб и скотий рог. Вскоре после Крымской кампании, не прекращая отцовского дела, Иван Омеличев первым в Пороженске устроил кошмовый и войлочный завод; подражатели пошли вслепую, доверяясь инстинкту старика. Ежегодно он сам отправлялся в объезд Казани, Судислава, Осташкова и других кожевенных городов. Он скупал коровью шерсть и овечью, из которой работался высший сорт бе­лых поярковых кошм. Ее свозили к нему во двор тыся­чами подвод, и длинный черный человек со скорбным взором, с утра до ночи считавший возы в воротах, был он сам. Позже его фирма занялась также варкой клея как из овечьих ножек, так и из мездры с кожевенных заводов. Этот сорт клея, как содержащий много жира, расценивался значительно ниже, но потребность в нем была громадна. По России входил в употребленье керо-

253

син, но еще не было ни железных цистерн, ни наливных судов для перевозки, ни баков для хранения на приста­нях. Керосин содержался в дубовых бочках, промазан­ных клеем изнутри. Спрос во много раз превышал пред­ложение. Продукт варили из всякой падали, и люди, проходя мимо омеличевских владений, в кулаки зажи­мали носы... Чего ради, дивились они, истязал он себя и безмолвных своих страдальцев, этот беспокойный старик? И верно, в шестьдесят он сумел сохранить ярость двадцатилетнего и острый блеск зрачков во впа­лых глазницах, как у мучеников, у влюбленных и у бе­зумных. У него уже было собственное боенское дело, три завода, не мелких по тогдашнему Пороженску, пять каменных домов, оптовые лавки и денег тысяч с девя­носто. Его власть и влияние росли с каждым годом; он замышлял открытие общественного банка в Пороженске; его прочили в городскую управу,— «авось утихо­мирится!» И вдруг новая затея заставила содрогнуться сердца сограждан.

Главным предметом пороженской меховой торговли был заяц-русак. Но с начала шестидесятых годов тре­бования на бунтовую зайчину стали сокращаться. Этот простецкий мех, слишком дорогой для низов и дешевый для высших сословий, выходил из моды и употребле­ния. Следовало найти ему подходящую замену для внутреннего рынка. В продолжение пяти месяцев, в глу­бокой тайне, шла подготовка нового завода. Иван Омеличев открыл кошку на Руси. Через полгода он выбро­сил на сотни верст свои длинные руки и с трех губер­ний сгреб первый улов. Впервые в Пороженске раздался жалобный, с ума сводивший кошачий плач; по слухам, он заглушал даже благовест вечерних колоколов. И про­кляли в Пороженске кошкодава, но машина работала, и дело, заклейменное, как нечистое, процвело. На второй год через фирму прошло свыше полутораста тысяч голов. Битая, соленая кошатина шла сюда даже с Ирбита. Роптали, судили, завидовали; ждали, когда же, растратив свое неистовство, пострижется и он замали­вать отцовские злодеянья. А уже стало известно, как начудил в Высокогорске Афанасий. По второму году он умолил игумена заточить его в затвор, и тот уступил, невзирая на молодость его и синодские запреты. Но на

254

третий день после того, как заложили камнем стену, мо­лодой затворник проломал потолок и, подобно дикому зверю, выбежал в мир. Как он утолял свою жажду в нем — неизвестно. Через полгода он приполз назад, больной и битый, в рваной гуньке, мерзее и горше па­дали, из которой Иван варил свой клей. Все отворачи­вались от него, как от нагого. Маловато осталось богу от вчерашнего богатыря. Братья свиделись при закры­тых дверях, рыдание было слышно и крик Иванов, после чего Афанасий остался в монастыре уже на­крепко.

Состарившись, Иван изредка направлялся в обитель навестить брата. На дрожках впереди, между его колен, садился старший сын его, Гурий. Самый ласковый и де­вически безответный, он один из всех пяти сыновей тешил безрадостные сумерки старика. Встреча происхо­дила после обедни. Братья садились друг против друга и молчали, потому что в этих стенах не имели разногла­сий ни в чем. Беседа начиналась только перед самым расставаньем.

   Все кисок    давишь? — гундосил   через   носовую щелочку Ананий, Афанасий в миру, и трясся в хохотке, и шуршал нарядной рясой.

С момента поступления в чин ангельский он заметно утерял в облике человеческом; потучнел и оплешивел. Зажав племянника между колен, он гладил его по во­лосам, строил ему козу, и мальчик смеялся высоким, не­людским, взахлебку, звуком.

  Тятенька-то,— начинал     он     снова,— у    горцев в плену сидел, в Багдаде турчанок щупал... Тятенька-то людей под Бузулуком  драл, а ты — кошек. Мельчаем, братан!..

  И то,— скорбно вздыхал Иван, двумя оттопырен­ными крашеными перстами запахивая полу поддевки.— Я тебе белужки привез да паюсной  с  Нижнего.  Вели распаковать. Вот к Волге присматриваюсь. Все капита­лы туда бегут.

  Как тебя хватает на все?., небось хрустишь!

   Ничего, меня семеро.— И вдруг с тоскою: — Эх, ничего я не успею, брат, не успею!

И, не имея с кем поделиться новостями и планами своими, докладывал этой груде гнилого мяса: как от-

255

крывал он при живодерне красильню на немецкий обра­зец, как налип на него баринок Бланкенгагель на пред­мет вовлечения в железнодорожное строительство и как его не пустили на порог петербургские дворяне. «Врете, ваши сиятельства! Где моя шкатулка, там и я сам!» Ка­ким бы ни был Афанасий, эта глубокая ямина страстей, лучше прочих мог он понять стяжательских недуг Ивана. И какое-то незадавленное чувство гневной зави­сти заставляло монаха окутываться в юродство, пуще и пуще задорить брата.

  Пропахнул ты здесь, Ванюша.  Ангели-т от тебя шарахаются поди, от кошкодава! У них носы чистейшие. Они  и  о  цветы-то  страшатся  запоганиться!

Иван кивал ему брюзгливо:

   В человеке душа главное, а она в мешке, в ко­жаном.   Ништо  ей!

   В Нижний-то пошто ездил?

  Огневу купил. Названье Бова, сорок восемь сил. Пускай ходит...

Был нечеловеческим его прыжок в мир. Старик пре­уменьшал свои успехи. Уже он арендовал два буксира и построил три, только что появившихся тогда, баржи. Начинался упадок пороженской юфти, и старик забла­говременно искал себе зацепки на иных вольных реках и землях. Семейные условья соответствовали крутому перелому в деятельности старика, многочисленная голод­ная родня ненавидела его, сыновья — за исключением Гурия — откровенно ждали отцовской кончины, дочери еще при жизни отца стали поигрывать с красномордыми дюжими приказчиками. В городе, несмотря на пожерт­вования в пользу благотворительных учреждений, его не называли иначе, как кошачья смертуха. И он не имел времени опустить на подпольных шептунов свою страш­ную карающую руку. На Волгу он ринулся скорее от одиночества и прошлого своего, чем в поисках новых прибылей. По роду деятельности он часто сносился с волжскими судовщиками, постоянными заказчиками или подрядчиками по перевозке кожевенной клади. Всегда подкупала его могучая добротность этих перво­бытных волгарей. Как-то пришлось и самому проехать от Елабуги до Самары. Были пустынны берега тогдаш­ней Камы; в лубяных шалашах дремали дровяные ка-

256

раулъщики, и деревья, одно на другом, как после боя, гляделись в темные затоны. На девственную эту глушь надвигалось пугающее колесатое чудовище, сопрово­ждаемое потоками чада, руганью лоцманов, грохотом балансирной, об одном поршне, машины. Это была за­нятная двухтрубная паровая лодка с железной покрыш­кой над палубой, чтобы уберечь пассажиров от обильной искры и мелкого древесного угля. Впоследствии гроз­ную силу запрятали в умные экономичные котлы, а в ту пору все ее механическое нутро было на виду. Пар с ши­пеньем извергался изовсюду, содрогался кузов, звенели стекла, и волос поднимался дыбом у православного на­рода... Но старика пленила эта новая сила; и, глядя, как далеко за корму, подобно перышкам от подстрелен­ной птицы, неслись комья пены, он ежился, как от хо­лода, и грустно думал о том, чего не увидит никогда. И жалел, что мало у него и рук и срока, чтобы по­глотить все, еще не открытые, сокровища. Переселиться на Волгу он так и не успел. Смерть опрокинула его в Рыбинске, на пристани; он рухнул на свою короткую тень с раскинутыми руками, как обычно спал, лицом в накаленную полдневным солнцем булыжную мостовую. Третий Омеличев, Гурий, прославился приукрашением своей житейской скуки. Из белоголового кроткого мальчика получился ленивый и болезненный человек. От отца он перенял лишь его жестокое и уже вполне бесплодное беспокойство. С первых же шагов видно стало, что это господин с игрой. Откупив развалины екатерининского градоправителя, голые, крепостной тол­щины стены, среди которых росли дылдистые древеса да резвились мелкие пороженские черти, он восстано­вил их под жилье. Его наказ не рубить деревьев был выполнен, так что в кабинете его, возле самого стола, произрастал в натуральную величину ясень, и, пока не засох, все ходили смотреть, правда ли это. В праздники он любил собрать родню и, споив ее, приглашал пороженских властителей полюбоваться на омеличевский ассортимент. О его доброте ходили легенды, и сам он хвастался не раз, как с первого взгляда признавали в нем хозяина собаки. «Спускай любую, и меня не тро­нет!» Через три года после смерти Ивана Гурий попал под опеку за неудачную попытку открыть ресторан в

257

новопокоренном Ташкенте для новоприбывающих скобелевских воинов. Подыскав соответственный пункт в завещанье Ивана, родня всей стаей накинулась на имущество и рвала его на куски. Фирма распалась, братья разделились, и младшему, Степану, досталась Кама.

При нем наступила пора окончательного упадка. Спрос на прочную, но грубоватую в отделке русскую юфть понизился. Появлялись конкуренты в других городах России. Одновременно правительство приказало закрыть кожевни при домах, во избежание заразы. Желающим отводилось место в трех верстах, за чертой городских строений, на берегу Мялки, вниз по течению. Беда напала не в одиночку. С развитием пароходства и появлением железных дорог знаменитые пороженские тракты утратили всякое значение. Табак, чернослив, пшено и другая бакалея, шедшие на ярмарку гужом, с перевалкой в Пороженске, поехали в Нижний околь­ными путями. Сердце края билось вполсилы. За два­дцать с малым лет эта почтенная дорога из Бухары, Персии и волжских низовьев была совсем забыта. Опу­стели шумные постоялые дворы. Ульи, откуда цедились славные меды и браги на радость урюпинских ямщи­ков, загасли. Сама владычица края, кожа, изменила Пороженску. Не стало ей выгоды ехать сюда, чтоб ста­новиться юфтью. Лошадная доставка сырья на порожен­ские заводы удорожала стоимость товара на десять процентов, не считая удлинения переработки на двухне­дельный срок... Да и по другим отраслям шел развал. Заповедные орешники, источник ценного масла, повыру­били; мануфактура пестрым плечиком высаживала с рынков знаменитое здешнее суровье. В городе появились клубы приказчиков и зубоврачебные кабинеты. Торго­вый народ побежал из Пороженска от разоренья. К этому времени Степан Омеличев уже окончательно утвердился на Каме. Но место было новое и трудное. Первый в По­роженске стал последним на Каме. Волгу в те времена лихорадило. В упорной борьбе умерли дровяные буксиры, покончились гремучие кабестанные пароходы, и замолк протяжный бурлацкий вскрик. Благополучие фирм колебалось в зависимости от наличия грузов. Главным из них был хлеб, и неравномерность заволж-

258

ских урожаев вызывала сильное понижение фрахтов. Великая река мелела чуть не вдвое против Олеариевых времен. Фрахты падали до полутора копеек, а глубина на перекатах до четырех четвертей. Землечерпалок еще не знали...

—- ...как и мы многого еще не подразумеваем, де­точка. Пускай внучатки пошевелят ножкой кости наши и вспомнят наши труды!

К концу своих дней Степан стал почти единствен­ным обладателем всего портфеля акций «Общества сроч­ного товарного камского пароходства».— С этого места стал заметно туманиться и спадать волчихинский рас­сказ. Уже и на Степана не нашлось у Андрея Матвеича красок. Можно было понять только, что Степан запивал и в эти периоды скрывался из дому. В один из подоб­ных побегов он привез с собой цыганку из табора и сделал ее женою. Эта востроносенькая, как лоскут вет­ра быстрая, женщина родила ему сына Павла и зачахла. «Каково ей было, деточка, из цыганства своего да прямо в старую веру. Хуже проруби, вот и ознобилась!» И тут Андрей Матвеич зевнул.

Волчихин был глубоко сухопутный человек и ни­когда не покидал Пороженска. Его еще увлекали дела первых Омеличевых — это был героический эпос По­роженска; будничная суета второстепенной пароходной фирмы не интересовала этого летописца вовсе. Реки он не знал, лоцмана путал с боцманом и о делах Степана Ивановича мог судить лишь по отраженному блеску на его пороженской резиденции. Когда же речь зашла о нынешнем, Павле, старик проявил совсем необъясни­мую сдержанность. Судя по тому, что Ефросинью Курилову он не называл иначе, как Фрося (да и по неко­торым другим наблюденьям), я склонен предполагать, что этот пороженский богач отбил у него невесту. (Со­седи подтвердили мне, что Волчихин всегда враждовал с Омеличевыми.) Должно быть, простив ему свое горе, а может, и не желая показывать эту боль посторонним, старик не хотел, чтоб я, пришлый человек, волочил имя его врага по всей советской земле.

Ночь была для меня потеряна. От окна дуло. Время от времени повывало в трубе, и верилось — призраки, разбуженные Волчихиным, убийцы и убиенные, граби-

259

тели и ограбленные ими, мчатся вкруг его избы, сцепив­шись в лютом хороводе.

— Так-то, деточка. Слава не  стоит,  богатство мимо течет!

 

КУРИЛОВ БЕРЕТ В ДОЛГ У ОМЕЛИЧЕВА

 

Ижевско-воткинское восстание белых и одновремен­ное падение советской Казани в начале августа восем­надцатого года определили положение на средней и ниж­ней Каме. Фронт красных частей мысом вдавался в тер­риторию, уже занятую белыми. Вторая армия Советов (28-я железная дивизия Азина) висела на тылах сооб­щения поволжского отряда генерала Чечека. Ее средства были недостаточны, чтобы произвести фланговый охват неприятеля, и, кроме того, сзади, всего в трех перехо­дах, ей угрожал белый Ижевск. Десятого сентября кон­трударом десантного отряда красных моряков Казань была взята обратно, и эта операция была решающим мо­ментом в образовании 5-й советской армии. Отступаю­щая лавина белочехов, нуждаясь в широком коридоре для отхода, двинулась к востоку напрямки. До того вре­мени Кама не имела самостоятельного стратегического значения; ее судьбу решали основные направления воз­никающей войны. По существу, только теперь граждан­ская война вступила в тихие прикамские города.

Тот из них, где накрепко обосновался Павел Степа­нович Омеличев, издавна был как бы штабом второсте­пенных камских пароходчиков. Он помещался в уютной котловине, образованной пологими скатами высокого бе­рега, пестрый, на две трети деревянненький, весь в ко­ренных садах; и пароходики у дощатых пристаней на­поминали стайку ящериц, намалеванных ребенком. Пос­ле бегства из Ижевска и кратковременного пребывания в Сарапуле Алексей Никитич добрался до этих мест в самом начале сентября. Он вошел в город всего за два дня перед тем, как отряд полковника Степанова, под­крепленный силами чехов, обрушился на городок. На другой же день, неожиданно для себя, он встретил на улице сестру Фросю. Она обрадовалась, спросила, что он делает здесь. Алексей Никитич соврал ей, что месяц

260

провалялся в сыпняке и теперь находится в отпуску. Она поверила; Курилов выглядел неважно. Она пред­ложила погостить у них в доме. Он пообещал заглянуть при случае. Они расстались.

Красные ушли отсюда без сожаления, едва с речных судов началась бомбардировка. Стреляли не метко, на высоких разрывах, и многие выходили посмотреть, как выглядит эта самая война. Вскоре началось восстание, обычное при переходе всякого населенного пункта из рук в руки. Группа белых, гимназистов и приказчиков, захватила комендатуру. По улицам провели первого аре­стованного, еще не избитого, но почему-то в одном белье; человек был долговязый, очень конфузился сво­его вида и все поеживался. (Уже летели листья, и резкий ветер задувал со стороны Набережных Челнов.) Чело­века убили в тот же день, в развалинах старого горо­дища, и этот первый выстрел пробудил зажиточную часть населения к деятельности. Все спешили сделать что-нибудь для возрождения старой России, и не умев­шие стрелять срывали советские объявления со стен или громили лабазы на товарной станции. Шла беспорядоч­ная распродажа присвоенного добра, из города потяну­лись вереницы перегруженных крестьянских подвод. Двух пулеметных очередей хватило бы рассеять этот обывательский переполох. Белочехи вступили в городок лишь поутру следующего дня.

Они проходили по улицам, голубоглазые, не очень веселые, поскрипывая желтой кожей, в которую были одеты. Было в них что-то от клинка, пропарывающего живую мякоть. Они шли и озабоченно улыбались на цветы, кинутые им под ноги. Грохот духового оркестра мешался с набатным благовестом. На Соборной ждали завоевателей потные, взволнованные отцы города и ду­ховенство в пасхальных ризах. Военачальники подня­лись на помост, последовала краткая команда, победите­ли сдернули с себя кепи с лакированными козырьками, Курилов вместе с другими наблюдал из толпы. По осо­бым причинам он не эвакуировался вместе с красными и, пользуясь тем, что был здесь впервые, не скрывался совсем. Случилось, однако, что один малый с параличным правым веком, одетый по-праздничному, в зеркаль­ных сапогах, стал поглядывать на него украдкой. На вся-

261

кий случай Курилов протолкался из толпы наружу, но и парень немедля повторил тот же маневр и уже стоял сбоку. Он был, видимо, с пристани; густое рыбное зло­воние обволокло Курилова, как облако.

— Дожж будет, как полагаете? — спросил парень и жаждал послушать куриловского голоса.

Действительно, ветер усиливался, хоругви поворачи­вались по ветру, как флюгера, и голоса певчих раство­рялись в нем. Белые гребешки побежали по реке. И хотя ничего угрожающего не было пока в вопросе парня, Ку­рилов понял, что его опознали по какому-то неуловимо­му признаку. Не торопясь, Курилов двинулся прочь по боковой улочке. Парень последовал за ним, и вот их стало уже двое. Второй был пониже ростом и в русых усах, таких широких, точно булку держал закушенной в зубах. Курилов лениво пересек опустевший базар и стал спускаться вниз, держа направление на рабочие казармы спичечной фабрики. Тем временем погоня раз­множилась человек до пяти. День был все равно без­дельный, праздничный, развлечений не предвиделось; всякому лестно было уловить внезаконного человечка и посмотреть, как он станет выглядеть после десяти ми­нут страшного и суматошного вдохновенья. Алексей Никитич повернул на Аптечную и. быстро пробежав ее до конца, шагал как ни в чем не бывало. Но его обошли; он увидел человек двенадцать позади себя, и впереди выступал тот же, с параличным веком. Боясь прибли­зиться в открытую, они что-то кричали издали и под­манивали во все двенадцать пальцев.

Тогда Курилов побежал, заглядывая во дворы, и все живое на улице рванулось следом, и даже рыжая цепкая глина хватала его за сапоги. Одна мысль о повторении ижевского приключения зажигала незажившие крово­подтеки на спине. Погоня отстала, и только один не по возрасту деятельный старичок резво бежал принести свою жизнь на алтарь отечества. Курилов выждал его за углом, и когда громкое одышливое стенанье подска­зало о близости врага, он выскочил и ударил его всей тяжестью тела, и тот покатился на скользкую осеннюю траву. Еще через минуту отчаянного бега Курилов поте­рянно огляделся. Высокие тесовые заборы, границы купеческих владений, стояли по сторонам. Чужая соб-

262

ственность взяла его в свое кольцо. Из последних сил подтянувшись на руках, Курилов перемахнул по ту сто­рону ограды. Показалось, что его схватили на лету; са­пог зацепился за гвоздь, и Курилов плашмя повалился на груду прелой листвы. Так он лежал, тиская рубаху над сердцем. Собачий гул и вой пошли по саду,— ему все стало безразлично. Потом он слышал шаги и понял, что это свидетель его цирковых упражнений.

Возле стал нестарый, всего лет на шесть старше его, черноволосый, цыгановатый мужчина в короткой сукон­ной куртке, что носили в былое время барские егеря. И хотя единственная их встреча произошла лет девять назад, в Перми, Курилов сразу признал в нем мужа се­стры. Судьба поступила бы умнее, подсунув сюда Фросю в эту невеселую минуту, но сейчас он рад был и Омеличеву. Он неуклюже поднялся, потирая ушибленное ко­лено; но это был жест маскировки, колено не болело со­всем. Омеличев ковырял спичкой в зубах, щурился и не протягивал руки. Все слышнее становились крики и вол­чий гон по ту сторону забора. Надо было начинать лю­бой разговор.

   Вот, сапог испортил... хорошие были сапоги! — и поглядел   сокрушенно   куда-то   вниз.— Сестра  в гости звала... и в каком виде пришлось заявиться!

   Пора пошла, шуровья с неба валятся...— отклик­нулся хозяин и глазами показал на открытую дверцу ближнего погреба.— Взгляни мое хозяйство пока, после поговорим.

   Ну, спасибо... Хозяйство   твое   богатое,— кивал Курилов, ужасно спеша и все еще оставаясь на месте.

Омеличев затворил гостя и спустил цепных собак. Их было только четыре, но они мгновенно наполнили собою сад. Минута была выиграна; на заборе вдруг появился парень с приспущенным веком и тотчас же шарахнулся назад, когда четыре зубастых гиены с ревом прыгнули ему навстречу... Ночью, когда все заснуло (только из­редка и непонятно постреливали на реке), Омеличев провел Курилова в дом, стоявший в глубине сада. Оба шли на носках, шикая друг на друга. Поскрипывали желтые лакированные полы, простеленные домотканой дорожкой. Наклоненное пламя свечи оставляло за собою струйку копоти и плыло — то в белых изразцах печей,

263

то в стеклах почетных дипломов фирмы, развешанных по стенам. После двухнедельного ижевского сидения странно было видеть мебель в несмятых полосатых чех­лах, церковный налойчик в углу (жива еще была бабка Глафира), зеленые дебри тропических растений у окоп. Было тихо, в доме Омеличева некому было шуметь и сорить. Один только маятник бухал, как в бубен, в ти­шину. Гостя провели на чердак. Ефросинья постелила ему на сундуках, и вскоре он ел холодные рыбные щи и прислушивался, как рыщут во мраке псы, хранители омеличевской недвижимости.

   ...чего   все   вздрагиваешь? — спрашивает  Фрося, кутаясь во что-то большое с пестрым турецким рисун­ком.— И глаза  у тебя пуганые. И кашляешь  Ты что, больной?

   Нет, я здоровый и красивый. Но реку пришлось переплывать. Должно, простуда.

Она еще не догадывалась, что за простуда терзала ее брата.

   Как не надоест тебе, Алеша. Себя надо жалеть, ближе   родни не бывает! Устали   мы с Павлом. Даве-опять по реке-т Ваня пробежал, пальнул два разка и на­утек...— Она имела в виду боевое судно Волжской воен­ной флотилии Ваня № 5, которое несколько дней спустя геройски погибло у селения Пьяный Бор, попав в засаду между двух белых батарей.— Что будет-то, Алешенька, скажи!

   Будет советская власть, только и всего. Чего твой Павел на площадь-то не ходил?., не нравится?., с чего бы это? Щи, между прочим, у вас отличные. У всех дол­жны быть такие. У тебя свежей рубахи не найдется? Мне можно и старую, если жалко: сойдет. И потом при­тащи чего-нибудь спину смазать. Я тут рухнулся, под­шиб кой-где...—И было стыдно пожаловаться женщине на ненавистную ошкуровскую плеть.

В этой низенькой продолговатой коробке, отведенной под всякий домашний хлам, Алексей Никитич прожил полторы недели: разболелась спина. В полукруглое чер­дачное окно видны были полинявший омеличевский сад, занимавший почти весь квартал, деревянная колоколен­ка и бескрайние поляны по ту сторону реки. Кури лов зябнул здесь; наверно, по утрам в камских затонах ле-

264

дяной кромкой подергивается вода. Наверно, куриловские товарищи бьются с беляками где-нибудь у Вятских Полян; он совсем утерял ориентировку, в каких направ­лениях расположился теперь фронт. В углу отыскалась стопка книг без начал и концов, творения всяких про­винциальных властителей дум: Ксавье де Монтепена, Густава Борна... И он до одури лузгал эти мадридские и прочих столичных городов любовные тайны; читал и вслушивался, зажмурясь, в редкую пальбу на затихшей реке.

За все время Омеличев только раз навестил посто­яльца. Покачав головой, он заставил окошко картиной, чтобы с улицы не видели света. В золоченой раме возле­жала голая дамочка с прелестями на низменный вкус, а на нее шел густой и почему-то желтый дождик.

  Покури   сперва,— сказал   Павел   Степанович   и насыпал махорки  в  давно   опустевшую   жестяную ба­ночку   Курилова.— Не    тошно    станет    с    буржуем-то посидеть?

   Если буржуй умный, то не тошно! — И лез в кар­ман за трубочкой, тогда еще совсем новехонькой.— Га­зетку бы принес.

  Я сам газетка.  Даве прапорщик  один старушку грохнул за дерзкое слово. С удару, военная сноровка! А я и петуха минут восемь кромсаю...

По всему видно было, радости но поводу прихода белых Омеличев не испытывал. У него хватало зоркости взглянуть поглубже в будущее; за чехами он угадывал прибытие новых полчищ иноплеменников, которым наплевать было на омеличевскую Россию. Но, значит, не шибко верил и в силы красных, если прятал Курилова на своем чердаке... В ту пору Алексей Никитич не дога­дывался, почему Омеличев терпел его здесь, не бежал за людьми полковника Степанова, чтоб пришли и зако­лоли его спящего, как медведя под снегом. Никто в то время не сумел бы учесть соотношения сил, хотя по стра­тегическим обстоятельствам власть белых на Каме и не могла быть долговременной. Русская история всегда изобиловала неожиданностями, и оттого Омеличеву вы­годно было приобрести друга на черный день. Правда, в их отношения впуталась Фрося на правах сестры, но никакое родство не имело значения в условиях ожесто-

265

ченной гражданской войны. Равнодушных в эту пору не было.

   Вяну я у тебя, Павел Степаныч.

  Может,   пища скучная?   Все рыба да рыба.  На реке живем.

   Выходит, как бы в должок я у тебя беру, Омеличев... а?

  Боишься, что отдать не хватит?

Пароходчик засмеялся, поигрывая тяжелой связкой ключей. Переливчатый звон их сопровождал до конца ночную беседу.

   Горчит тебе мой хлеб... тогда жуй что знаешь!

   Ушел бы, да вот спина:   изогнуться не могу. Не­годный я нока человек...— И верно, было стыдно ему си­деть на омеличевских хлебах, пока не остановилось самое дыханье. Кашель обрывал его на каждом третьем сло­ве. — Что же, Павел Степанович, нравятся тебе больше­вики и то, как они смотрят на твою собственность?

Тот правильно понял вопрос.

   Нет,  я  не  сообщник  твой,  Курилов.— И  опять проникновенно звенели ключи.— Руки коротки: не верю, не верю в тебя!

   Нам тебя и не надо. Народ поверит!

   Народ!— Он   сердито   усмехнулся.— Ты вот не кашляй так, услышат. Народ!.. У меня в доме двадцать два человека  этого народа  живут.  И  они растерзают тебя, коль скоро проведают, что ты тут. Понял про на­род? И не умеешь ты с народом. Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли... и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезды станут  вить посреди  золотых  яблок.   Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего...

   Бессмертия ищешь, Омеличев... и собственность — вот призрачная лесенка к нему! А у тебя и сына-то нет пока...

Омеличев пренебрег его издевкой:

   ...не меньше тебя человека знаю. Он волшебником становится, когда   отвечает   только за себя. Никто ему с его щенятами не подаст в голодный день, и он знает это, сукин сын. И он ищет, тискает свои мозги, изобрета­ет, радуется. Ты деда моего, Ивана, помнишь? Взрыв-че­ловек!.. Загляни в него, поучись, Алексей Никитич. Че-

266

ловек-человек!.. чем ты ему заменишь радость земной, тяжелой власти? (Ты мне механику свою не раскрывай. Она мне тоже ночи портила, чужая нищета...) Чем ты работать его заставишь, как не выгодой? Али ради раз­вития тела?., али страхом?., так ведь страх-то — нена­висти сродни. Борьба, борьба!., и слово-то какое-то не русское, не наше.

   Есть еще чужое   слово,   которого ты не знаешь, Омеличев. Мы с тобой оба вышли из скотской пороженской жизни... но только я осердился, а ты сел поверх кучи и успокоился, что   иным еще гаже твоего! Там не слыхали про это слово. Назови этим словом пароходиш-ко, и тебя засмеют на Каме, кредита лишат. Это сло­во — творчество, Павел Степаныч!

Лицо Омеличева окрасилось гневом, и ключи захру­стели в ладонях.

  Ты... ты солдат, ты бездомный, ты молчи. Ты по­камест токмо убивал, а что, что ты создал?— И так же сразу утих.

Казалось, Курилов делал все, чтобы хозяин выгнал его отсюда, но тот не гнал, кормил его, скрывал от смер­ти. И снова продолжал беседу, точно насытиться стре­мился от истины, которую носил в себе Курилов. Дождик барабанил в крышу, и где-то в застрехах близкой кровли пищали сонные птицы.

  ...чего с ключами ходишь? Крадут, что ли, у тебя?

  У меня красть некому, Алексей Никитич. У меня сытые.

  Смотри, зарежут они тебя. Сытые — самые про­ворные на это дело. Они тоже хотят сыновей и внучат при золотых яблоках иметь... А?

   Еще кого из нас раньше, посмотрим! Искали тебя даве, комиссар.

  Кто?— И тело изготавливалось к прыжку.

  Двое людей   приходили,   полковника   Степанова холуи со взводом. Должно, подглядел кто, как ты через забор сигал. Один-то сущая дубина, а другой деятель­ный и на руку скорый. Все в дом норовил вступить.

- Ну?

  Я ему...— И победительно звякнул мелкий клю­чик в руке.— Я ему сказал, что не извещен, мол, много ли у вашего полковника лишних штанов, что он так за-

267

ботится... а у меня в это дело, в Россию, полтора мильона вложено. Я, дескать, лучше вашего знаю, молодой вы мой сокол, что такое большевики. Идите на фронт с мат­росами драться, а не старух лупить на площади... А ты знаменитый стал, Алексей Никитич. Ведь он по фамилии тебя спрашивал!

Видимо, Омеличева тешил этот обман. Рассказ был длинный и сводился к следующему. Поручик поверил и решил, что Курилов прячется у служащих Омеличева. Два часа ушло на осмотр комнат, чуланов и шкафов. Что помягче — протыкали штыками. И пока рылись у лоцмана Чернодядьева, перебежавшего к красным, де­вочка его, всего пяти годков, притащила офицеру свою одноглазую куклу, чтоб и ее, осмотрев, проткнул разок. «Ляльку мою, и Ляльку!» И так длилось, пока не гарк­нул тот, весь багровый, чтоб убрали ребенка. (Курилов заметил, что даже нежное слово нашлось в грубом омеличевском словаре для описания чужого ребенка...) Пос­ле того разговора они не видались больше. Дня через три Алексей Никитич сбежал, не вытерпев пытки без­дельем. Ночью он разбудил Фросю, она дала ему хлеба и проводила до ворот... Накрапывало, и зарницы мигали. Золотые серьги поблескивали в ушах сестры.

  Золота-то на тебе, как на матушке троеручице,— пошутил брат.

   Не дразнись, Алеша.

  Пойдем со мной, как есть... хочешь? Павлу тво­ему есть за что гибель приматы он за свободную торгов­лю стоит, хе-хе, а тебе-то что?

Она схватилась за мокрый столб вереи, вся подалась вперед, и Алексей видел жадный оскал ее зубов. Черно и пусто было на реке. Торопливая пулеметная очередь где-то пронизала ночь. Завоевателям мнилось — всё идут на приступ большевики, неумирающие, не убивае­мые никакой человеческой силой! Эта далекая, внезап­ная тревога помешала обняться брату и сестре. Оба успели справиться с минутным и бессознательным по­рывом; оба прислушались, но ничего не было, только непогода шумела в ближних ветлах. Алексей засмеялся:

   Ну... прощевай, родная: ашшо буду, ашшо нет! — сказал он словами песни, и сразу унесло его ветром ку­да-то под гору, в бездомную и манящую ночь.

268

 

РАЗБИТОЕ КОРЫТО

 

Как бы маленький покойник незримо лежал в протоклитовской квартире, и пока не вынесли, все жили не­слышно, думая только о нем. Илья Игнатьич не встре­чался с Лизой. Его рабочий день наступал, когда Лиза была еще в кровати, она возвращалась из театра, когда муж уже спал. Однажды они столкнулись в столовой; корректный и немногословный, Илья Игнатьич выпил свой черный чай и солдатским шагом прошел к себе. Лиза проводила его прищуренными глазами. Иногда она сама ловила на себе его внимательный, без прежней ла­ски взгляд; он как будто искал в ее облике отпечатка преступности и сердился, что не находил. Совсем нехо­рошо стало в доме. Лиза рискнула нарушить это гнету­щее равновесие. Утром она ушла в театр и не вернулась. У нее хватило самолюбия и такта не брать с собою даже протоклитовских подарков; она ушла нищей, как и пришла. Она не оставила записки... Было стыдно возвра­щаться к дяде; она долго шаталась по улицам, готовая пойти хоть на вокзал и сидеть, сидеть — пока не подбе­рут. Ночь была звездная, и Лиза промерзла. Через ка­литку, проваливаясь в снегу, она добрела до окошка Аркадия Гермогеновича и все-таки постучала.

Все обернулось по-старому, и уже дядя вынужден был оказывать гостеприимство незадачливой племян­нице. Снова ситцевые петухи перегородили тесную све­телку. Едва солнце — они оживают, изгибают шеи: это старик начинает свой хлопотливый день. Одеваясь, он бормочет что-то, и нет-нет на губах его взрывается дудниковское имя.

  Забудь его, он же умер...— грустно говорит Лиза.

   О, разве смерть освобождает  от  ненависти  жи­вых?

Ненависть! Он расходует ее понемножку, чтоб хва­тило надолго. Это и есть та горючая жидкость, на кото­рой движется теперь его престарелый организм. Вот он водружает на керосинку закопченный кофейник, отпра­вляется за хлебом и приносит газету. Они пьют жидкий овсяный отвар, и старик вслух читает новости дня. Челюскин пробивается сквозь льды. Араки бушует у себя на островах. Аркадию Гермогеновичу нравятся

269

волнения, уже неопасные для его жизни. Профессио­нальный навык заставляет его с особым чувством вы­делять из текста всякий случайный дактиль. Лиза греет пальцы об остывающий стакан и смотрит в окно. Она никогда не высыпается из-за этого суетливого старика.

Аркадий Гермогенович обожает молчаливых собе­седников. Их становится все меньше: молодежь не лю­бит философического безделья. С тех пор как он полу­чил официальное извещение о пенсии, он стал еще раз­говорчивее.

— Случалось ли вам, Лиза, смотреть на жизнь так, как будто вы наблюдаете ее извне? Всмотритесь, и вы увидите бесчисленное количество вариаций на одну и ту же тему. Наверно, э... мир будет длиться, пока не осуществятся все возможные комбинации из этих гру­бых вещественных элементов. Все должно отразиться во всем, чтобы, отразясь, содрогнуться и отхлынуть. Все летит, все вихрится во всех направлениях и отовсюду. Все проходит сквозь нас, и мы проходим сквозь все. Мы только временные сосуды, в которых природа со­храняет свою мысль. Каким понятным все становится, когда оглядываешься из старости! Какая простота во всем... А вспомните, в каких чудовищных горнах кова­лись эти благословенные миры и бездны. Подсчитайте, скольких усилий вещества стоило хотя бы вот это де­рево, тощая ботаническая разновидность, с которой ле­том и веника не наберешь. Стоило ли оно затраченного труда?., или вы скажете, что человеку, мастеру земли, дано исправить и увенчать мудростью подготовительную работу бога?

Он выжидает ответной реплики, но Лиза молчит, смотрит сквозь стекло, поцарапанное морозцем. Голос старика походит на надоедливую струйку дождя в во­достоке. Лиза думает о своем... Шла деятельная под­готовка к спектаклю, которым театр рассчитывал при­влечь общественное внимание. Неделю назад, когда директор вызвал Лизу сообщить о включении ее в кол­хозно-узбекскую бригаду, она видела на его столе эскизы костюмов к Марии. С завистью, которую удваивала обида, она смотрела на это пестрое сборище средневековых министров и послов в шляпах, похожих на сады при бенгальском огне, тюремщиков с ключами,

270

имевшими профили людей, шутов с мягкими вислыми носами, жезлоносцев в парчовых робах, отороченных ме­хом... и, наконец, сама Елизавета присутствовала здесь: сейчас ее мертвенно-синеватые груди, втиснутые в кор­саж-корзину, могли отпугнуть даже снисходительного Дудлея. Колдовские краски тлели на бумаге, а директор скучным тоном проповедника говорил о самоотвержен­ности и о пристальном изучении монументальных стра­стей народа, без чего не бывает истинного художника. С пылающими ушами она послушно кивала ему, догады­ваясь, что ее изгоняют из театра без надежды на воз­вращение. (Растерянная и уже сломленная, она готова была признаться в любой вине, существа которой еще не понимала сердцем.) На сегодня назначен отъезд этой бригады, составленной из актеров, не занятьх в очеред­ных постановках. Поезд уходит в половине одиннадца­того. Она уже опоздала... Журчит в желобе вода...

   ...давайте же осмыслим эти эмпирические упраж­нения природы. Не кажется ли вам, Лиза, э... что при­рода  стихийно ищет какого-то счастливого совпаденья, которое оправдало бы ее хаос, ее смятенье, самые мас­штабы  ее  неумелости?   Всмотритесь,   она движется на ощупь, она создает уродов и губит, стыдясь их; она чер­тит  и смазывает  свои творенья, еще не успевшие осо­знать  себя;   она бьет их по головам,   приговаривая навскрик— не   то, не то!   Ни   в одном   производстве   не бывает  такого  брака. И вот, э... мы сами— только чер­новики гигантов, которые узнают в свое время,  что   и они карлики. Вы зеваете, вам скучна моя воркотня?

   Вчера   ты говорил о  том же самом. Налить тебе кофе?

   Полчашки.— Он  испытующе   косится  в  ее  сто­рону.— Мне кажется, я надоедаю вам...

   Я зябну, дядя.

Тогда он вскакивает и приносит свое брезентовое сооружение, оно не гнется, оно трещит, как проморожен­ное, оно похоже на саван.

   ...дует от   окна. Сегодня  все   розовое  от мороза. Газеты пророчат арктический февраль. Надо экономить дрова...— И   недовольным   жестом    тычет в   газетную сводку.— Дороги не справляются с перевозками топли-

271

ва. Накиньте эту вещь на плечи, Лиза, и вам, э... будет тепло, как солдату в будке!

  Я  оденусь  в это когда-нибудь позже. Пока  еще рано! — зловеще   произносит  она.— За   что  напала на тебя соседка? Она читала ту рецензию, где мне рекомен­дуют заняться белошвейным ремеслом?

Аркадий Гермогенович понуро опускает голову:

  Соседи всегда злы, а рецензенты — соседи искус­ства. Вы не опоздаете  на репетицию,  Лиза?..  Когда  у вас начало?

Краснея и пряча глаза, она говорит, что в двена­дцать. Старик не догадывается ни о чем. Он собирается на работу, и уже Лизе достается чистить картошку на обед. «Ужасно как губит ногти картофельная кожура!» Вдруг краска заливает ее лицо. Зажав рот ладонью, Лиза слушает, как шумит щеткой соседка, вызывая на ссору. Это жена водопроводчика мстит Лизе за отказ в дружбе. «Грязнуля,— громко возглашает она за две­рью.— А еще с доктором жила!» Немедленно надо что-то делать. Лиза вскакивает и бежит на автомат, в апте­ку. Мерзлый снег задорно взвизгивает под подошвой, на заборах балагурят, попрыгивая, воробьи. Лиза дважды звонит Гальке Громовой, но аппарат неизменно занят. Она бросает в щель последнюю монетку, чтобы услы­шать вопросительный, настороженный голос подруги. Должно быть, она боится Лизы: несчастье заразитель­но... Да, списки сокращенных уже вывешены в театре. Да, имя Похвисневой значится там. Нет, Галька не знает, что следует предпринять в таком случае. Ка­жется, составляется труппа в Ойротию... Их разъеди­няют. Волнуясь, Лиза стучит по рычагу: гудки, гудки... Кассирша смотрит на нее с сожалением. Лизу уже при­знали здесь. Бывают дни, когда она звонит на целый рубль. Усталая, она возвращается. Не хочется ходить больше никуда, чтоб не слышать сочувственного и лишь в разнообразных тембрах мычания. Она возвращается медленно, со страхом думая, что у Аркадия Гермогеновича сегодня отменили урок. (Чудно — он обучает сво­их фармацевтов читать Горация в подлиннике, как будто без этого нельзя отличить аспирина от слабительного!)

День Лизы становится громаден, и ей не хватает себя заполнить его до краев. Она берется за десятки дел

272

и не заканчивает ни одного. Она штопает старенькое белье, сохранявшееся у дяди в ее провинциальном сун­дучке. Оно из простенькой холстинки, и рваных мест в нем больше, чем самого белья. Она сваливает его как попало назад. Присев на скамеечку, она растапливает печурку. Колени охватывает тепло. Огонь с хрустом по­жирает поленья. Лиза перелистывает книги из стопки, предназначенной на продажу: Похвисневым не хватает на жизнь.

Тут Лафарг и Дарвин, Овидий по-русски и разроз­ненные томики Франса. Эти сочинения выпали из оби­хода Аркадия Гермогеновича. На его столе появилось Добротолюбие, толстая сутулая книга схимы, старчества и христианского примиренья. Он читает ее не потому, что ищет веры, а оттого лишь, что уже нечем ему пи­тать свой атеизм... Здесь на полке есть одна, любимая: о Марии. Лиза прочла ее несколько раз сряду, по ей все мало. Она узнала о Риччио и Дарнлее, любовниках Марии, хотя оба и не помечены у Шиллера в списке действующих лиц. Она удивилась именам Норфолька, Вольсингема, Мендозы и Филиппа, главных режиссеров трагедии. Она прорвала нарядную оболочку образа, чтоб заглянуть глубже, и он стал увядать в ее руках. «Так вот какая ты была на деле!»

Соседка кричит через дверь, что Лизу спрашивает гость. Ее голос неожиданно почтителен. Лиза нереши­тельно идет в прихожую. На пороге монументально высится Протоклитов. На нем такая доха, что теперь уважения соседки хватит на целую неделю. «Как быстро сбываются желания, когда это не надо!» Лиза кланяется вполкивка и не протягивает руки.

  Можно мне войти к вам, Лиза?

   Нет, у меня   сидят люди.— И  только  теперь со­знает,   зачем  ей нужен был его приход: в лицо, в лицо ему крикнуть о своей свободе! — Вы по делу или про­сто так, на огонек?

Все двери комнат в квартире настежь. Девять жиль­цов пьют вечерний чай, слушают их и получают удо­вольствие.

   Выйдем на лестницу,— говорит Лиза.— Ну?

В разбитое стекло парадной двери струится холодок и доносится снежный скрип чужих шагов.

273

  Я не думаю, чтобы   я был несправедлив   к вам, Лиза,—   размеренно   начинает   Протоклитов.—   Такая профессия у меня. Га, мы делаем  добро людям, и они боятся нас, как огня. Но если даже миновать все поступ­ки, которые вы совершили...

Она перебивает его нетерпеливо, закрывая ладонью горло:

  Я же мерзну, излагайся скорее!

  Хорошо. Я хочу предложить вам денег... вам, на­верно, трудно? — Его мучит опасенье, что его беседа с директором может стать причиной ее увольнения. Он не знает, что это уже произошло.— Я обязуюсь делать это ежемесячно, пока вы не вернетесь.

«Смешно, барин приходит дать копеечку».

   Вы хотите купить мою верность? «Га, она не догадывается ни о чем».

  Логика обиженных всегда чудовищна... но я не вижу причин и для обиды.

  Я согласна с тобой, Илья: я работаю плохо... не умею лучше. Но я ем то, чего заслуживаю, и... черт, мне нравится моя еда!

Он кланяется с видом удовлетворения от исполнен­ного долга и отступает на ступеньку:

  Хорошо, Лиза. Ваша твердость делает вам честь. Я вернусь через полгода.

  Напрасно!., в такой шубе,   в  такие  трущобы.— И   уже   вдогонку: — Тебя   разденут   в   нашем   пере­улке!

...четыре полена, суточная порция тепла, сгорели; чернеет и пеплится огненный тлен. Лиза подходит к окну. Иней осыпался; деревья торчат как обугленные. Приходит Аркадий Гермогенович. Они едят вчерашний суп. Дядюшка шумен, как никогда.

   Вы чем-то опечалены, Лиза?

  Нет... но я стеснила тебя. Ни проветрить, ни вы­мести...

   Вы хотите  намекнуть,   что в моем возрасте ста­рики   трудны   в общежитии?   Это правда,   Лиза.— Он виновато треплет ее по руке.—- Как прошла ваша репе­тиция?   Я заранее   пугаюсь...   Наверно,  я не приду на этот спектакль!

  Знаешь,   дядя...   я, кажется,   откажусь  от  этой

274

роли. Я раздумала... — Она прикладывает пальцы к ще­кам.— Как щеки горят... это от печки.

Аркадий Гермогенович демонстративно зажимает уши, гремит посудой, пятится от племянницы. И по этой неумелой, слишком прозрачной хитрости Лиза понима­ет, что старик давно уже догадался обо всем.

 

ТЕЛО

 

На всем распорядке куриловского дома сказалась хо­зяйственная властность Ефросиньи. Мебель прочно ста­ла по своим местам; в промытые окна поступало вдвое больше света; поверх шкафов, куда и не заглядывала болезненная Катеринка, не осталось пылинки. Обед го­товился к установленному часу, и Ефросинья брани­лась за каждое опозданье Алексея Никитича. Клавдия чаще навещала его, и всякий раз оказывалось при этом, что она забежала случайно. Медленно проходя сквозь комнаты, она по каким-то неуловимым признакам чи­тала о всех происшествиях за время ее отсутствия. Она приоткрывала буфет: новые вещи появлялись там вза­мен битой и разрозненной посуды; она заходила в ван­ную: вытертый пол сверкал. В этот нежилой сарай воз­вращалась жизнь. Радуясь паркету, большому зеркалу, самому пространству квартиры, мальчик Лука бегал по коридору: тихо крался вдоль стены и вдруг пугался че­го-то, созданного детским воображеньем, и с мычаньем шарахался в сторону, и снова из дальнего угла начинал свое наступленье. Так играл он в прятки сам с собою... Клавдия говорила ему, что хорошие дети никогда, ни­когда не шумят,— переводя это на язык жестов и чутко вслушиваясь в тишину: кто-то пел... Насторожась, она шла на голос. А это пела Фрося на кухне, готовя обед. (То была уже не прежняя Фросина песня!..) Играя шнурком пенсне, Клавдия смотрела, как расправляются с овощами проворные пальцы сестры.

   Поешь? — вместо   приветствия спрашивала она, дивясь,  что жизнь не окончательно раздавила песню   у этой женщины.

   Поется, Клаша,— не прерывая работы, отклика­лась  та и откладывала в сторону капустную кочерыж-

275

ку,   лакомство   Луки.— А   что, не нравится?   Больные любят, когда поют...

   Нет,   ничего,   пой.— И   прибавляла   еле  слыш­но: — Если можешь...

Сестры и прежде не ладили. Клавдия никогда не могла простить Ефросинье ее замужества. Их и прежде сближала только забота о младшем брате. В пору, когда Алексея отправляли в ссылку по этапу, Клавдии случилось прийти в дом Омеличевых по секретному по­ручению брата, и тогда произошел единственный откры­тый разговор между сестрами, положивший предел их родству. Вместе с тем она жалела сестру, и это было в ней последним вчерашним чувством, которого стыди­лась и которое, может быть, презирала в себе. Конечно, было бы лучше, если бы Фрося укатила с глаз долой в свою Сибирь!., но Алексей был тяжело болен, и не состояло при нем другого надежного и постоянного че­ловека.

...В другой раз, зайдя на кухню, она застала Ефро­синью за протиркой стекол. Была оттепель, с крыш текло, все занавески в квартире шевелились. Едва держась за брус рамы, Фрося стояла на самом краю двенадцатиэтажной высоты и глядела вниз, в снеж­ные сумерки набережной. Какой-то томящий ветерок потягивал ее туда, и вся фигура ее как бы выгнулась над бездной.

Клавдия резко потянула ее за передник:

  Ты с ума сошла, Ефросинья. Я велю тебе сойти вниз.

Та обернулась к ней с улыбкой, не предвещавшей добра, и какое-то острое чувство вернуло ей на мгнове­нье прежнюю красоту:

  Боишься, что прыгну?

  Ты достаточно прыгала в жизни, с тебя хватит. Ты уже не очень молода, Фрося! Но ты можешь засту­диться на сквозняке...

   ...и некому станет ходить за Алексеем? — в тон ей закончила сестра.— Не бойся, кроме Алешки, у меня еще малый есть.

Клавдия осеклась, но уйти сразу не могла, стояла, трогала какие-то не очень привычные ей кухонные вещи, считала рассыпанные спички на столе.

276

   У тебя табаком пахнет. Терпеть не могу женщин, которые курят.

   Нет,   Клаша, я не курю.  Наверно, от Алексея нанесло...

И Клавдия медленно отправлялась на поиски брата.

Большинство своих дней он проводил теперь дома, обложив себя книгами и с тошным чувством приговорен­ного выжидал очередного припадка... Клавдия села рядом, потом удивленно подняла бровь, увидев такое количество всякой дальневосточной литературы. Это были очерки о разных отдаленных народах, экономиче­ские исследования, проблемы войны между некоторыми тихоокеанскими державами, фантастические наметки железнодорожных линий, труды старинных синологов и статистические таблицы. Сестра заинтересовалась при­чинами такого увлеченья. Он ответил, что все это только детали одного большого слова — Океан, овладевшего им однажды на всю жизнь. Клавдии вспомнилась его дав­няя, с самого детства, склонность ко всяким большим водным пространствам. Она спросила только:

   Но ты, по-моему, вырос с тех пор, Алеша?

   Вырос и Океан, Клаша... непонятно? Трезвый ты человек, сестра!

Она отступила. Он, как всегда, не очень был прав, но не стоило давать сражения по пустякам. Своему новому вопросу она постаралась придать оттенок мимолетности:

   Ночью не болело?

   Не   каждый же день!..   Хорошего   понемножку.

   Я тебе купила шапку,   принесла.   Ты   примерь потом! Это глупо, таскать картуз в такую стужу!..— Она присела   рядом с самым   секретным видом.— Как, на твой взгляд, Ефросинья?

   Ничего, она поправляется.

  Я не про то. Этот... муж ее не ходит к ней?

   Так они же разошлись! Ты не знала?

   Да,., но он может неожиданно прийти... навестить своего ребенка.

  Может. И я не прогоню его.

Она нахмурилась. Всегда она немножко опекала его, по теперь авторитет ее падал по мере того, как усили­валась куриловская болезнь. Однако она не обрушилась на пего по привычке — и не только из опасения развол-

277

новать его зря; после Катеринки, незаметно для себя, она перенесла на брата всю теплоту своей стариковской привязанности.

   Мне, конечно, неизвестно,  какие у тебя с ним связи.

  Почему же, ты должна знать! Революция не от­меняла   прав   отца... и, кроме того, эти люди кое-что сделали для меня.

Да, она слышала что-то. Кажется, они не дали белым убить его. Но не велика заслуга не оказаться подлецом!.. Тоном примиренья, точно хотела пробудить инстинкт, которым сама руководилась всю жизнь, она заговорила об осторожности.

   Видишь, Алешенька, они были сытые. А сытые всегда жалостливы. Сытому хочется поспать, но боязно, как бы не напали во сне. Так и Омеличевы с тобою.

  Это случилось после Октября.

   Что ж, они   никогда не верили   в   наши силы. И помнишь его милую шутку на своем суде? «Я, пожа­луй, и дурак, но когда сын мой будет президентом рес­публики, то он будет умным президентом республики!» Он нас ступеньками сделать собирался... понятно? Те­перь   же, когда у них   отнято   все...   и   не   в   баржах омеличевских дело, Алеша, а в самих разбитых перспек­тивах... когда настоящим горем пропитался их опыт, они озлоблены. И соломинка   опасна   в   руках   загнанного врага! Надо беречься; иногда   поднимаются и мертвые, чтобы   выстрелить в спину...— Ее   голос   опирался на низкие ноты, стал страстен и прерывист, точно высту­пала на митинге.— Я прошу   тебя   по   крайней   мере не хранить важных документов на дому. Это не трусость, это бдительность! — Он снова молчал, и она вспыхнула, и было любопытно Алексею Никитичу, как омоложал ее этот приступ неподдельного гнева: — Что же, ты со­бираешься возвратить ему свой должок, Алеша?

Отвечать было трудно; новая мораль зачастую еще базировалась на расплывчатых нормах разумности.

   Да... не в том же плане,  конечно.   Но  я  помог бы ему встать на ноги, если бы он захотел изменить себя.

   Поздно ему, Алеша, ложиться в колыбель. Да и тесно будет после Камы.., Мне странно, что ты задумал-

278

ся над ответом. Это все боль твоя. Ты еще не побывал у хирурга?

   Некогда, Клаша.

   Имей в виду, все говорит за камни в почке!

   Ерунда, у меня все инженеры на дороге с кам­нями в почках. Я других и на   работу не принимаю...

Он окончательно выходил из подчинения ей, она сердилась:

  Сделаем, дружок, так... я сама запишу тебя на прием. К кому из хирургов ты хотел бы?

   Покажи мне их фотографии, я выберу. Лично я предпочитаю шатенов, невысокого роста. По-моему, они мягче...

  Ты доведешь меня до седых волос, Алешка! — И смеялась сама.

Она поняла так, что он хочет отшутиться от своих собственных страхов; возможно, что о характере болезни он знал уже все. Внезапно ей представилось, что он лежит на столе, и она смятенно опустила голову. Крас­ные пятна пошли по ее лицу, и вдруг он увидел в ней ту длинную голоногую девчонку, которая однажды спасла весь его флот от пленения слободских ребят. Он ласково погладил ее руку, уже приобретшую особую угловатость старости; он гладил ее долго, и она не отни­мала, но только все растеряннее становились глаза. Она горбилась и как будто даже старела от его ласки; она не привыкла, она не знала, чем ответить.

  Спасибо тебе, сестренка,— сказал он едва слыш­но.— Ты искренне   расположена ко мне. За это я на­кормлю тебя до отвала! У нас сегодня отличные капуст­ные котлеты, в твоем духе, с луковым соусом. Я уже привыкаю!.. От мяса это разнится только вкусом, цветом и запахом.— Он сложил руки дудкой и покричал Фросе, готов ли у нее обед.

К этому времени Курилов достаточно знал о себе, чтобы иметь право на такие шутки. Прежде чем явиться на осмотр к знаменитому профессору, ему пришлось пройти через длинный конвейер всяких унизительных, как ему показалось, исследований. Выстукивали живот, предварительно накачав кишки воздухом; пускали синь­ку в локтевой сгиб и потом ждали по часам, что из этого получится. Впервые он узнал о существовании

279

цистоскопа и испытал особое чувство наготы, когда чело­века просвечивают чем-то невидимым. У него болело в пояснице, а ему глядели под веки. Теперь он уже и сам не очень верил в простуду. Постепенно он переста­вал уважать свое тело. Привыкнув смотреть на него как на послушное и совершенное орудие, изготовленное природой для многих значительных дел, он с тем боль­шей чуткостью замечал в нем самые мелкие измененья.

Со средины января недуг усилился, и если бы не Фрося, Алексею Никитичу стало бы совсем плохо. Самые припадки не учащались, но почти через день нападал мучительный страх, что все это повторится сна­чала. Иногда страх ожиданья застигал среди ночи, и внезапная испарина проступала на висках. Лежа на спине, Алексей Никитич вслушивался в таинственные процессы, происходившие в его теле. Боясь кричать, чтобы напряжением не вызвать начала приступа, он ронял какую-нибудь вещь. Это был условный с сестрою сигнал. Телефонную книгу с этой целью они обвязали шнурком, чтобы не разлеталась при паденье. Потом про­исходила бесшумная и привычная суматоха. Ефросинья выдвигала ящик стола, где хранился шприц с единст­венным куриловским лекарством. Переживая за брата, она торопилась — с риском сломать иглу в его плече. Только в самом конце месяца она приобрела навыки заправской сиделки.

Потом, сидя против него, она рассказывала о своей жизни на Каме, об омеличевской родне, о свадьбе, слу­чившейся в его отсутствие, о последующих разочаро­ваньях. «Чудно мне,— призналась она однажды,— рас­сказываю — точно восковые подвенечные цветы пере­бираю. Все давно облетело, проволока колет пальцы».

— Я жадная была, Алеша. Наряды любила, всегда коляски мне снились и иллюминации. Человек, верно, для радости рожден... и если дается ему грусть — затем, Алеша, чтоб явственней оттенялось веселье. На тебя с Клавдией я всегда как на отреченных смотрела. Мне и жалко вас было, и жутко. Я ведь святых никогда не любила. У свекрови Глафиры (мужняя мачеха!) в моленной тридцать шесть икон висело, целая колода. Всех я звала по-своему: всевидящее око ходило у меня под названьем бубнового туза. И один у меня любимец был,

280

Егор-победоносец, червонный, знойкий такой, тонень­кий... копьецо у него как струнка звенящая. Егор да еще Алексей — божий человек. Это был ты! Я ведь чинов твоих не знаю, в батальоне твоем не состою. А кому еще на свете ты как человек дорог?., назови его мне, чтоб он другом моим стал! — И вдруг оказывалось, что она засы­пает. С усилием она разжимала отяжелевшие веки, сгоняя дремоту.— Вот и заблудились. С чего начала-то я?

   Ты о себе начала... Я  твоего мужа спрашивал, жалко ли всего, что потерял. Говорит, что нет. А тебе?

   Он-то врет, а мне и вправду не жалко. Думаешь, из серебра-то горе слаще пить? — И кивала на стену, за которой спал ее отрок, ее совесть, проклятье и радость ее жизни, Лука.

   Кто же виноват-то, Фрося?

   Кто! — И   тоньше   становились   губы   сестры.— Помнишь, что в детстве ели?., в чем ходила?., где спать приходилось, помнишь? Все лучше за Павла, чем в омут, а? А как мне тогда, на Каме, хотелось уйти с тобой, Алешка!

  Я так тогда и понял, что ты беременна была! Это и был Лука?

   Нет, Лука — мое второе горе,— сказала она, вся потемнев.

И еще что-то, еще о том же, во многих смутных ноч­ных словах. Наступал рассвет, и снова, как на службу, Алексей Никитич тащился в больницу, уже за бумажкой с описанием его недуга.

Исследование показывало на опухоль; она еще не проросла почечной капсулы, но значительная часть ее лежала ниже ложных ребер. При прощупывании она представлялась хрящевой твердости и бугристости, к тому же с достаточной болезненностью для пациента. Врачей сбивали с толку именно болевые ощущения, и окончательное слово принадлежало хирургу. Имя этого профессора неминуемо значилось под всякими прави­тельственными бюллетенями. Курилов позвонил ему, уступая требованиям Клавдии. Очень тихий женский голос предложил узнать о дне приема через неделю; у профессора был сердечный припадок, и временно прием больных отменялся... Наконец их свидание со­стоялось. Курилов вошел. Очень худой человек, весь

281

в красных пятнах, одевался в прихожей и с маху, не видя ничего, забивал ноги в калоши; видимо, этот куриловский предшественник только что узнал свою судьбу. Приемная была обставлена вещами конца девятнадца­того века, когда, по окончании курса, молодой врач только свивал свое гнездо. Теперь это был равнодушный, парафинового цвета старик с явными признаками сер­дечного недомогания на лице. За сорок с лишним лет хирургической деятельности он успешно променял здо­ровье и молодость на мировую известность и многие удобные обиходные вещи... Курилов назвал себя. Тот показал ему карандашом на кресло, поношенное и более проерзанное, чем все остальные в его кабинете, потом стал записывать сведения о пациенте. Курилов увидел здесь много мебели, старомодные пейзажи на стенах и две фотографии: Чехова (наверно, по врачебной ли­нии) и сурового, безупречной внешности старца с бород­кой — Авраама Линкольна. Где-то через этаж или за стеною звучали робкие учебные гаммы.

— Нуте,— сказал профессор, отрываясь от своего скорбного гроссбуха.— Скажите о себе.

Алексей Никитич сообщил все, что знал: про паро­воз, про опоясывающие боли. «Я потерял уверенность в моем теле. Я стал думать о нем слишком часто. Я думаю, что-то поржавело у меня внутри». В лице про­фессора не отразилось ничего. Два безжизненных засты­лых блика светились в его глазах, Он велел Курилову раздеться и, пока тот сдергивал через голову гимнастер­ку, читал медицинский листок, принесенный Куриловым в запечатанном конверте. Не оборачиваясь, он приказал также спустить штаны... Осмотр длился недолго. Ледя­ные пальцы прошлись по телу пациента, и хотя при куриловском сложении прощупать что-либо было нелегко, Алексей Никитич заметил его прикосновенья лишь по беглому холодку. Профессор не спрашивал ни о кро­вотечениях, ни о каких-нибудь посторонних симптомах; он сказал, что данные исследования подтверждаются, с той лишь разницей, что опухоль сопряжена с камнями; они и объясняют боль. Он советовал немедленно ложить­ся в клинику, пока случай не стал неоперативным. Рука Курилова непроизвольно двигала какой-то круглый, гладкий предмет по краешку стола, свободному от книг

282

и бумаг. Он приподнял ладонь, под нею оказалась брон­зовая, отчищенная до блеска пепельница, и в ней лежал чей-то исковерканный, насквозь изжеванный окурок. Машинально он и сам потянулся за трубкой, но вспом­нил своевременно, что здесь не курят. Профессор заметил его движенье.

  Ничего,   курите,— сказал   он   без выраженья и кашлянул   в   кулачок.— Решайте.— Он   объяснил, что через неделю его посылают на съезд в Барселону, и тог­да сам он уже не сможет провести операцию.

  Она серьезна? — переспросил Курилов и тут же сообразил, что старик может не дожить до Барселоны.

   Ваша болезнь опаснее всякой операции.— Голос его временами затухал почти до шепота.— С каждым днем происходит дальнейшее изменение почечной парен­химы...

Слово было незнакомое, солидное, и какое-то злове­щее утешение заключалось в нем. Алексей Никитич постарался запомнить его.

  Я все-таки просил бы отложить это на месяц,— взволнованно заговорил он.— На днях у меня состоится железнодорожная   конференция, связанная с крупным партийным заданием. А потом я собирался проехаться куда-нибудь в глушь, в снег. У нас имеется о-отличный дом отдыха, а я не отдыхал семнадцать лет. (Он мог бы равным образом исчислять этот срок со времени послед­ней тюремной отсидки.)  Тем временем, возможно, по­явятся   какие-нибудь дополнительные   данные о моей болезни...

Он вложил сюда всю свою хитрость, и тот слушал его, полузакрыв глаза. Пациенты несговорчивы. Профес­сор давно привык ко всякого рода отговоркам, к попыт­кам сбить его с толку посторонними предложениями; ему было скучно снова и снова произносить слова, надоевшие за сорок лет. Ответственное задание и снеж­ный дом отдыха — все это были лишь обычные, про­диктованные страхом отговорки пациента от неминуемой процедуры.

   Не сострадания же вы ждете от меня! — сказал он просто, как говорят только с равными.

...А иногда они требуют точного наименования своего недуга, как будто это может если не исцелить, то уте-

283

шить. Курилов спросил и вот — узнал о существовании слова гипернефрома. Оно было торжественное, оно гре­мело и по созвучию вызывало в памяти имя какой-то древнеготской королевы. Сейчас оно означало только опухоль. Сам не понимая сущности вопроса, Курилов осведомился, злокачественная ли она; профессор отве­чал, что это покажет микроскоп. Хирург взглянул на часы, как бы призывая посетителя щадить считанные минуты старика. Курилов поднялся, оставляя рядом с изгрызенным окурком и свою щепотку обугленного табака. Вдруг ужасная догадка пришла ему в голову. Кусая усы, он спросил, могло ли это произойти от удара (он не сумел сразу подыскать приличного, нейтрального слова, подходящего к такой, почти священной, академи­ческой тишине)... скажем, от падения на спину куска свинца размером со спичечный коробок.

   И с большой силой ударил он?

   Он падал, как пуля... и несколько раз.

   Как же он попал туда? — уже с откровенной до­садой спросил профессор.

   Скажем... это была особого устройства плеть. Проблеск жизни родился в глазах старика; казалось,

он хотел сказать что-то, возмутиться, крикнуть... «Чело­века же... плетью же!» Но все погасло и остыло, прежде чем отлилось первое слово: старик был далек от поли­тики.

   Медицине неизвестны в точности причины проис­хождения опухолей.

...Все планы его смешались. Куриловских сестер в особенности напугало, что профессор не прописал даже порошков. Алексей Никитич заметался. Его уход в от­пуск был решен утвердительно; уже две недели Мартин­сон фактически руководил работой политотдела. За Куриловым оставалось лишь проведение дорожной конфе­ренции, и он с нетерпением ждал ее окончания, чтоб укатить в Борщню. Он еще пытался работать; два дня он провел на московских вокзалах, сравнивая их с вокзалом собственной дороги, и многие сочли за служебную самоотверженность эту нехитрую попытку укрыться от самого себя... А когда пересиливало чувство одиночества, он ехал в гости к Зямке.

Его привыкли видеть там. Маринкина тетя выбива-

284

лась из сил, чтобы устроить ему подобие уюта. Ее глаза струили безмолвное восхищение перед будущей судьбой племянницы. Она уже видела тот день, когда отправится за бараниной в служебной машине. В доме всегда наготове стоял самовар. Тетя доставала из-под замка суха­рики, предмет великих Зямкиных вожделений, разлива­ла чай, и в каждом стакане имелось по ложечке, пролизанной до латунного блеска. Алексею Никитичу давали самую новую. Потом Анфиса Денисовна сади­лась наискосок и с детским восхищением рассказывала, что она испытала на днях в крематории. «Играет орган, представьте, товарищ Курилов, и так хочется, так хочет­ся разрыдаться от переживаний!» Время от времени она вставала и шла к кровати поправить подзор или округ­лить сломавшийся угол одеяла. Она не объясняла ни­чего, но Алексей Никитич понимал без слов, что этот брачный эшафот, на котором двадцать шесть лет она спала с покойным мужем, пойдет теперь в приданое за Мариной. Курилов усмехался, подмигивал Зямке и скармливал ему сухари.

Тот ликовал, спускал их украдкой за пазуху, набивал полные щеки.

  Ты побольше   приезжай.   Шухари   очень вкушные,— доверительно сообщал он потом и вдруг давился смехом: — Анфишка даве деньги-то на шухари у жильца жанимала. А тому жалко жараж-то!.. Как уедешь, так все под ключ. Ты шам-то ешь. Украсть для тебя шухарик?

   Кушай, Зямка. Я привезу тебе целое кило в сле­дующий раз!

  Можно, жнаешь, полкило. А потом еще!.,  а то протухнут жараж-то, а?

  Ладно, товарищ, ладно!

Доставляло больше чем развлечение смотреть в оза­боченное лицо ребенка, в котором еще пылал январский румянец, и угадывать, что за человек выйдет из маль­чишки; и будет ли он покорять Арктику, или строить океаноцеитрали, или водить воздушные поезда между столицами мировой советской республики... Иногда он забирал Зямку с собою и катал по городу. (Анфиска также пробовала уцепиться, «Верите ли, товарищ Кури­лов, один только разик в жизни, восьмого марта, в жен-

285

ский день, покатали меня, да и то стоя, в грузовике!» Тетка неизменно получала отбой.) Он сажал мальчика, оцепеневшего от восторга, рядом с шофером, завозил в музеи, выдумывал всякие веселые небылицы, а тот заливался, уморительно хватаясь за живот и стуча ва­ленками в пол машины.

  Ты меня не шмеши,— всхлипывал он в передыш­ке,—- а   то   иж   меня   вешь   дух   жараж   выходит.— И вдруг: — Все гуляешь, а деньги небось получаешь? Ты шпе-ец?

  Я в отпуску, Зямка. В отпуску не стыдно.

  Анфишка   говорит,   ты   хворый...   верно?   Што в тебе хворое?

  Тело, Зямка, тело.

  Ты уж штаренький... Все жараж побаливает или только нутро?

   Все зараз, милый.

Мальчик умолкал, становился серьезен, даже угрюм, и ни апельсин, ни смешная история не могли расшеве­лить его.

   Ты шмерть боишься?

  А ты почему спрашиваешь, Зямка?

   Небось маненько   тряшешься, а? — И украдкой, на ухо: — Я тряшусь.

...Сестры замечали, что по возвращении из таких поездок Алексей Никитич выглядел как-то моложавей. Они ошибались в поисках причин, относя эти изменения за счет Марины. Какое-то секретное соглашение состоя­лось, видимо, между сестрами, но кто из них придумал лечить его чужою жизнью, Курилов так и не узнал. Раз, ближе к ночи, Ефросинья остановила брата, когда он шел в ванную.

  Мне надо поговорить с тобой, Алексей, Он подивился такой неотложности.

  Это так спешно? Вода моя остынет...

  Да. Видишь ли, мне надо уезжать. Письмо полу­чила... должность моя пропадает. И потом...— это было, по-видимому, главное: — ...Павла я на улице, у самых ворот, встретила. Горько   мне!   Не   хочу   его   видеть, горько.

Он развел руками.

   Разве я заковал тебя здесь? Конечно, поезжай.

286

Тем более что и я на днях забираюсь на месяц в Борщ-ню.— Он просил только, если отъезд Ефросиньи будет внезапным, запереть квартиру и ключ отдать Клавдии.— Я и так очень многим обязан тебе, Фрося!

  Мы тут с Клашей все заранее обсудили. Тебе что, нравится Маринка эта? Мне казалось, что ты постных-то не шибко любишь: Катеринка худенькая была...— И она по-родственному, простонародно и на ухо, перечислила женские прелести Марины.— Вот бы и по рукам, Але­ша, а?

  Я, Фрося, не понимаю, о чем ты?

   Чего добру пропадать... да другой-то такой и не найдешь: как она на тебя смотрит!

Предложение ошеломило его дикостью. И вместе с тем оттенок скрытой надежды содержался в замысле сестер. Глаза Фроси были ясны; значит, с чистой со­вестью предлагала она руку Марины,— значит, надея­лись на его скорое выздоровленье? Он уточнил ее мысль:

   Так это ты Марину во вдовы ко мне прочишь? Должно быть, длительное горе научило ее низости:

   Ты  стыдишься людям  рублик  подарить,  а  они и копеечке рады!

А может быть, она еще не знала ничего?

   Нет,   не   вышло,   Фрося.  Видишь   ли... у меня рак.— Он без усилия отвел ее руки, которыми она в ис­пуге закрыла себе лицо.— Все в порядке, старая изба идет на слом. Доктор сказал: с паренхимой неважно... понятно? — И чтоб отвлечь  ее  от  мыслей: — Взгляни, пожалуйста, не остыла ли моя вода.

 

МЫ ПРОХОДИМ ЧЕРЕЗ ВОЙНУ

 

Наши встречи с Алексеем Никитичем становились реже. Я избегал нарушать его вынужденный отдых и, конечно, не смог бы заменить ему Зямки. Дни мои стали скучнее. В одиночку я шатался по избранному нами океанскому побережью, навещал окраины великого города, ожидавшего своих потрясений, заходил в старый китайский театр посмотреть, как преломился в искусст­ве подвиг Ян-Цзы, а иногда бездельно стоял на берегу, наблюдая, как между гигантских плавучих островов

287

качаются на волне бедные сампанки древнего века... Оставаясь наедине, я размышлял о дальнейшем; Океан представлялся мне бесконечным пространством, утонув­шим в розоватой мгле. (Так начинается в мечте всякое обетованное утро!) Дерево стояло на переднем плане; его длинная горизонтальная ветвь с блистающими листьями заслоняла от меня подробности. Мне нравился этот недосказанный пейзаж, потому что это избавляло меня от необходимости расширять рамки повествованья, и еще оттого, что никто не знает, какие события скрыты за этой призрачной и радужною скорлупой. Будущее!.. Оно еще движется по ветру, растворено в воде, зарыто в недрах: оно еще не соединилось в кристаллы... и кто скажет, как распорядится ими история! Но вот рядом становился Алексей Никитич. Он небрежно отстранял мою лирическую ветку незнания и лености, приглашая глядеть и видеть. Во мгле рождались тени людей, я не успевал даже различать цвета кожи моих героев, и тогда наступало смятение, когда-то испытанное поэтом с маленького Патмоса. Так я увидел:

...Однажды в январе, в девятнадцатую годовщину убийства Ян-Цзы, в пору, когда малайские реки взду­ваются и юго-западные ветры сеют туман на архипелаг, последовала новая диверсия Старого Света. На Яве, в центре Малайской народной республики, произошло восстание, захватившее и смежные острова. Объявился диктатор, называвший себя Абонг-Абонгом, по имени потухшего вулкана на Суматре1. Уничтожению подверг-

_________________________________________

1 (Подробности принадлежали мне.) Курилов хмуро встре­тил появление Абонга.

  Что он за человек?

  Он происходил из зажиточных обывателей Саравака. Он назвал себя  Абонгом  в том смысле,   что,  дескать,  «пробудился малайский вулкан». Его темперамент объяснялся экваториаль­ным происхождением, мещанской стихией, которую он возгла­вил, и откровенным жетоном с буквами Д. П. Т. — «Дженерал Провиденс Трест», созревший для мировых предприятий, полу­чил от могущественных клиентов заказы на билитонское олово, саравакскую нефть, золото, медь, сурьму и другие чужие пред­меты. Словом, это была подставная фигура.

  Нам  тоже  подставляли  и   Врангеля   и  Колчака,  однако не вышло. Как могло случиться все это?,   утеря бдительности?., распад в низовых звеньях?

Я смог лишь привести примеры, когда история оказывалась самоучителем ошибок.

288

лось все, что сочтено было зараженным идеями с конти­нента, даже пальмы, псы и хижины бедняков. Револю­ционные партии и отряды территориальной обороны отступили на Суматру, унося с собой тела погибших.

Весь мир оцепенело глядел сюда. Каждый газетный лист окрашивал пальцы заревом сообщений; они каза­лись выпачканными кровью. Резня вызвала волну гнева по всей Северной Федерации Социалистических Респуб­лик. Бесчисленные толпы стояли на площадях с обна­женными головами, пока на телеэкранах проносили красные, по десять в ряд, дощатые гробы. Безмолвие зрителей нарушалось истериками женщин и ревом пере­груженных репродукторов. Горе смыло расовые отличья: лица белых, черных и желтых были одинакового пепель­ного цвета. То были самые грозные похороны в истории людей. Почти полтора миллиарда человек мысленно участвовали в процессии. В траурную ночь было запре­щено пользоваться эфиром как для передачи представ­лений, так и для хождений в гости по радио, а города были лишены освещенья. В этой первобытной мгле, спустившейся на материк, белая мать из Дублина опла­кивала желтых детей с Борнео. Утром массы потребо­вали военного выступления. Оки дефилировали по ули­цам с ужасными муляжами отрубленных голов и рук, с лозунгами: хотим на Борнео. Кое-где несли вверх нога­ми портреты новейших теоретиков войны, прославив­шихся без выигранных сражений. Азия вспомнила древ­нюю монгольскую поговорку о верблюде, который не шевельнется, пока волк1 не сожрет половину его ляжки. Правительство медлило, то ли сберегая силы, то ли накапливая ярость масс.

Нападение застигло врасплох: никому Океания не представлялась плацдармом для столкновения. Неза­долго перед тем торговые самолеты, курсировавшие на линии Фиджи — Капштадт — Лима, сообщили о сосре­доточении флота Старого Света (так называемого Флота Прямого Действия) в районе Новой Зеландии, но мор­ские маневры полосатых2 у берегов Федерации стали

__________________

1  Намек на вице-президента Д. П. Т., Джонатана Вольфа.

2  Соединенный   флаг   будущей   коалиции    был   испещрен шестью  цветными полосами,  по  одной на  каждого из участ­ников.

289

обычным явлением: Старый Свет прикидывался охрани­телем суверенности Филиппинской народной республи­ки. Последовательность событий была так стремительна, как будто развернулся свиток и со всеми иероглифами ужасов упал к ногам1. И хотя дипломатические отноше­ния еще не были прерваны, следовало ждать продол­жения в виде воздушных десантов, которые захватом опорных точек должны были обеспечить успех высадок с моря. В день похорон на Суматре посол Старого Света, весь в поту и озираясь на окна, за которыми шумела демонстрация, информировал наркома Внешних Сношений, что малайское недоразумение произошло из-за неурядиц в Д. П. Т.2, что эскадры Флота Прямого Действия уже вышли в поход с предписанием навести порядок на островах3, арестовать Абонга и произвести расследование дела. Все это была сплошная наглость, которой он трусил и сам, хотя его самолет и дежурил на крыше посольства, готовый к отлету. Народный комиссар, японец по национальности, учтивость которо­го вошла в поговорку, не прекращая беседы, позвонил в Верховный Военный Совет с вопросом, не пора ли ему наконец выгнать этого тучного и вонючего лицемера4. В ту же ночь произошел провокационный взрыв посоль­ства, искромсавший полквартала в Кантоне. Владыки двуглавого материка не щадили средств для скорейшего развертывания событий.

На рассвете 18-го над бухтами Сиамского залива появились массы легких бомбардировщиков. Ночь была холодная, море — бурное. При первых залпах зенитных батарей на берег со дна залива поползли танки и, еще

_________________________________

1  14 января — захват Борнео, Явы, Целебеса и Джилоло.

16-го — похороны жертв на Суматре.

17-го (в ночь) — взрыв посольства в Кантоне.

18-го (утром) — захват Суматры Абонгом-Миа, внезапные нападения на промышленные районы Европы, взрыв в Нибелунгенштадте, бешеный разгром авиабаз на Тайване, выход неприятельских подлодок на пути европейских коммуникаций.

2  М. Мекези, глава компании, незадолго перед тем отпра­вился к богу отчитываться в содеянных злодеяниях.

3  — Это в чужие-то воды! — усмехнулся Курилов.

4  Вопрос о мобилизации восточных округов Федерации был уже решен, и телефонная беседа служила лишь средством вы­разить состояние души.

290

наполовину в воде, открывали огонь. Громыхая гусени­цами, шаря причальными крючьями впереди себя, они (казалось при орудийных вспышках!) отряхивались от воды, прежде чем ступить на сушу. Хотя иные из них не останавливались и после нескольких попаданий, пер­вая фаланга была смята артиллерийским огнем. Один полез прямо на батарею; его, вставшего на хвост, расстреляли в упор, но никого внутри не оказалось, кроме исковерканных механизмов... Вторая цепь была поддержана артиллерией крейсеров; их силуэты лениво двигались в моросящей мгле. Потом на бреющем полете пошла штурмовая авиация, сея смерть и что-то скрывая в плотной своей массе. Истребители обороны рванулись навстречу и были скомканы превосходством сил. Ка­чаясь на высокой волне, щетинясь змеевиками ручных пулеметов, к берегу двинулись моторные баркасы. Точно разрубленная пополам, штурмовая авиация распахну­лась, и в щель прыгнули десантные батальоны; их при­земление произошло уже за пределами проволочных заграждений. Километровая полоса была захвачена в семнадцать минут. Прошли четвертая и пятая волны танков, и все еще было неизвестно, сколько их прячется на дне залива. Воздушный десант разделил обороняю­щихся на две части; сопротивление было подавлено. Саперы забивали последние гвозди в сухие сходни, когда, тихо покачиваясь на зыби, подошел первый океан­ский транспорт Президент. Из его чрева, урча, пошли бронированные чудовища; воздух содрогался, и рев бури казался лаем шавки, запутавшейся в ногах. С прежним успехом произошел второй воздушный бой; ничто не помешало разгрузке новых транспортов с топливом и оборудованием для постройки сухопутных аэродромов. Час спустя началась бомбардировка Пном-Пенха и Банама-на-Меконге. Схожие операции произошли на Кохинхинском побережье. Штурмовые канонерки совмест­но с авиацией форсировали все три русла Меконга. Индокитай был занят, война вторглась в цветущую страну1.

Главные силы   Флота   Обороны и Маневра  (как и

____________________

1 Современное помянутым  событиям  описание  этой атаки в  номере  Известий   Кантонского   Совета.

291

восточные эскадры Федерации) не покидали своей постоянной базы, Средиземного моря. На полукиломет­ровой мачте в Гибралтаре (для прямой ультракороткой связи с судами), поникший в безветрии, висел крепостной флаг. Командование Федерации выжидало минуты, когда определится направление главного удара. Проливы азиатских морей были закрыты. Японское море превра­тилось во внутреннее. Надводные корабли и самолеты вышли на охрану побережий. Стратопланы, как видения, носились между материками. Газеты прошумели о под­виге командира авиационной бригады, корейца, с боем совершившего глубокую разведку в сторону Полинезии. Федерация молча принимала удары, и такое поведение было на руку Старому Свету. Полосатые считали, что наиболее выгодные военные маршруты открываются через покорение Азии. Только отсюда можно было успешно продвигаться на запад. Густая сеть промыш­ленных предприятий и вооруженное рабочее население исключали возможность быстрой оккупации Европы. Упорной разведкой вдоль западных побережий, посыл­кой диверсионных партий1, созданием множества второ­степенных театров войны Старый Свет старательно поддерживал эту ложную уверенность, что весь удар с востока — лишь умышленная и недальновидная демон­страция.

Одновременно с атакой в Индокитае и стремясь за­путать дело, полосатые задумали крупнейший фланго­вый удар в Центральной Африке, направленный к тому, чтобы перенести операционное направление в Европу. Они сосредоточили здесь значительные южноамерикан-

____________________________

1 4 марта, пользуясь дождливой ночью, восемь танков-амфи­бий высадились с подлодок под Нью-Кестлем и двигались по шос­се, ни у кого не вызывая подозрений. Им козыряла охрана, и де­тишки, идя в школу, заглядывали в щели их бойниц. Осведом­ленный о расположении ПВО, неприятель последовательно приступил к действиям, устраивая пожары вблизи объектов, подлежащих уничтожению. Через два часа появились эскад­рильи, их работа заняла всего полчаса. Пользуясь замешатель­ством, танки успели погрузиться и уйти, за исключением одного, который, вломившись в ангар, в упоении давил самолеты и прожекторы. Такие же глубокие рейды к очагам промышлен­ности были повторены в Гавре, Гамбурге, Риге и на Гельголан­де, позже они уже не имели такого успеха.

292

ские войска. Командующий Флотом Обороны и Манев­ра, Георг Швинт, под носом у которого состоялась переброска военных транспортов, был смещен и отдан под суд. Нейтральная среднеафриканская держава, но­сившая имя прежней метрополии, с готовностью вдовы подчинялась насилию1, хотя ее морская торговля и тер­пела ущерб от подлодок у Атлантического побережья. Сам начальник экспедиционной армии, генерал Грегор, до конца высадки не знал объема и характера операции. Дойдя до развалин Аршамбо, он ожидал сигнала дви­гаться на Хартум и дальше, наперерез Красного моря. Вовсе не захват нейтрального Судана или Египта был целью этого трансафриканского рейда. Она заключалась в том, чтобы тотчас после диверсии в Суэце2 перепра­виться на смежный Аравийский полуостров, молние­носно проникнуть к северу3, ворваться в южнорусские степи и отсечь Европу и Северную Африку от Нового Света. Фантастичность замысла должна была служить ему маскировкой, а плацдармом — могучие тылы Юго-Восточного Африканского Союза. Поход начался; стопятидесятитонные песчаные линкоры поползли вдоль электрифицированных верховьев Нила, руководя тыся­чами телемеханических- танков4. Армии двигались в этой стальной крепости, и крылья могущественного воздуш­ного флота служили им надежной кровлей против ковар­ства военной судьбы. Но суэцкая диверсия не удалась (26 апреля). 11-я эскадра Флота Обороны и Маневра обошла Красное море и, оставив крейсерское охранение, воротилась на Мальту.

Тогда, во изменение стратегического плана, генерал Грегор перенес направление на Каир, вдоль знаменитой магистрали трех К. Трехмиллионная армия, заходя ма-

__________________________________

1  Впрочем, она успела сказать вдовье «ах-ах», когда двух­миллионная   армия   Юго-Восточного   Союза   прошла   через   ее территорию на соединение с Грегором.

2  — чтобы преградить доступ  Флоту Обороны и Маневра.

3  В намерении было поднять по дороге магометанский мир. Пожар в Аравии мог стать прежде всего лозунгом для отсталых мусульманских  дивизий,  принудительно  набранных  в  Судане. Древний путь Магомета совпадал, таким образом, с путями ирак­ской, сирийской и кавказской нефти.

4  — которые начинялись взрывчатыми веществами, так как в самой идее их создания было посылать их на верную гибель.

293

шинами с левого фланга, из пустыни, с малыми боями продвигалась по Нилу; вернее, североафриканская ар­мия обороны не мешала ей в этом1. Экспедиционные полчища находились уже в двухдневном переходе от Абу-Хамеда, когда внезапно внушительные отряды феде­рационной армии под начальством некоего командарма Фейзи появились у Адена и в тот же день переправи­лись в Сомали, крайний север среднеафриканской дер­жавы. Ее посол закатил дипломатическую истерику в Кантоне, но улика в два миллиона чужих солдат меша­ла ему придать негодованию оттенок искренности. Оставалось или вступать в войну, или, воспользовавшись гарантией Федерации о неприкосновенности границ, пре­кратить питание оккупационной армии через Кабинду. Боясь друга не меньше, чем недруга2, держава решилась на вторую меру, и тотчас же Южно-Африканский Союз выставил еще армию на ее границы3. Страшась охвата Фейзи, Грегор потеснился в Ливийскую пустыню. Ему было плохо. Регулярные налеты каирских самолетов прервали сообщение с Южной Африкой по восточному побережью. Все эти автоматические крокодилы, желез­ные носороги и механические гарпии сидели посреди песков, под яростными ливнями, на голодном пайке, который кое-как еще тащился из Гамбии на Тимбукту, старинной караванной дорогой через оазисы Тинтума и Мо-Мо. В войсках вспыхнуло брожение, начались эпи­демии, машины были брошены. Стаи хищников таска­лись по следам неудачных завоевателей; их облезлая шерсть начинала глянцеветь. Командующий нервничал, требуя от солдат подвига — продержаться до прихода помощи, хотя благоразумнее было надеяться на чудо, которое и произошло. Дошли слухи о междоусобной войне в войсках Фейзи. То ли соблазнила иранца воз­можность воссесть на древнее Аксумское царство с его

_____________________

1  Даже когда Грегор стал взрывать шлюзы, чтобы прекра­тить доступ к судам речной обороны, североафриканская армия не дала ему отпора, и это насторожило его.

2  Нам помнится карикатура из бирмингемской Си-Воркер, изображающая неудобства хозяина, в квартиру которого ввали­лось два миллиона гостей с пистолетами.

3  В качестве вооруженного коридора для питания Грегора.

294

сикоморами и бруссопециями1, то ли из обиды, что им командует совсем незнатный узбек из-под Чарджуя, но он задержался здесь со своими корпусами и, впредь до показательного суда, расположился среди нагорий прекрасной Кафы. Грегор двинулся к нему на поддерж­ку и отдых; их совместная жизнь потекла как баллада, и так длилось, пока северная армия обороны не поста­вила их снова в стесненные обстоятельства.

Тогда, не ослабляя натиска в Индокитае, умножив число вторжений в Европе, вызвавших милитаризацию стокилометровой прибрежной зоны2, главное командо­вание решилось на помощь Грегору. Из австралийских портов на крупнейших океанских лайнерах было дви­нуто в Африку до шестисот тысяч человек с самой мощной техникой. Караван, окруженный могучим кон­воем, пробирался на Момбасу, разведочные эскадры ощупывали путь. Вторая партия готовилась к погрузке. Незадолго перед тем подлодки вышли к о. Сокотре, в воротах Аденского залива, чтобы преградить Флоту Обороны и Маневра выход в Индийский океан. Случи­лось, однако,— часть из них была потоплена самолетами, а другая, загнанная под воду и истощившая свой под­водный ход, захвачена в плен. Тотчас после этого...

Оглядываясь на эти передвижения исполинских и еще не существующих армий, мы напрасно искали с Куриловым неотразимых героев, эффектных военных афоризмов, головокружительных баталий в стиле Учелло и Сальватора Розы — всей той мишуры, какою, бывало, украшали кровавый хаос сражений. Правда, мы встречали удивительных бойцов и запомнили много героических эпизодов, но тридцать шесть миллионов вооруженных людей, единовременно поражающих друг друга, не могут стать предметом восхищения ни истори­ка, ни поэта...

____________________________

1  Фейзи носил имя известного когда-то иранского поэта и, может быть, поэтому не лишен был воображения. Позже в со­циальном положении его предков были отысканы причины этой измены и двурушничества.

2  Прибрежные маяки были потушены, моря вымерли, города погрузились во мрак, люди жили украдкой. Мы проходим с Ку­риловым среди бронированных холмов. Какая-то простреленная луна отражается в мокром бетоне.  Мы грустно говорим друг другу: «Война, война!»

295

Для народов Федерации это был прежде всего тяже­лый, черный труд. Громадная родина посылала своих сыновей не для ограбления слабейших или присвоения чужих богатств, и оттого подвиги их были лишь долгом, исполненным до конца. Огромные массы людей, одетых в цвета войны, толпятся в моем воображении. Я выби­раю одного, чтоб проследить его судьбу. Его зовут Сэмюэль Ботхед, он негр, ему тридцать восемь. Его био­графия еще не была закончена, но мы-то с Куриловым знали, что его прославят люди и скажут, что при Шан­хае лицо его было черно, как солнце в гневе.

Нам давно хотелось посетить его, и пока мы собира­лись, Ботхед стал во главе средиземноморского Флота Обороны и Маневра, на смену осужденного Швинта. Мы пришли к нему на стоянке в Адене, прямо на флагман­ский корабль Ленин под видом корреспондентов все тех же Кантонских известий. Около часа мы высидели в хо­рошо изолированном помещении, пока по радио выясни­ли наши личности1. По счастью, в комментариях к тол­стому тому, изданному на потребу академиков, нашлись схожие фамилии Крылова и Леонтьева... Нас провели в салон Ботхеда, его библиотеку, составленную из старых математиков войны вперемежку с Шекспиром. Ветерок, струясь в иллюминатор, шевелил нитяные ванты на мо­дели старинного стопушечного фрегата. Мы сели, я объ­яснил нашу потребность; у Ботхеда хватило такта не удивляться ничему. Он придвинул нам воду, табак и пе­пельницы. Нас часто прерывали; и хотя все здесь было автоматизировано, секретные донесения подавались по старой моде, в железной запертой шкатулке.

______________________________

1 Алексей Никитич сердился:

  ...садитесь  сами,   если  вам  потребно,   в  этот  канатный ящик   (то  есть   в  помещение,   где   хранится   якорная   цепь, то есть в кутузку)  и увольте меня от ваших художественных подробностей!

Я разделял его негодование. Там было темно, стояла вонь, шуршали крысы и капала соленая вода. Кроме того, тот же материал, из которого мы с ним были созданы, должен был пойти на образование этого потомка. Не потому ли Курилов и требовал уважения к себе, что природа дала ему напрокат этот материал раньше чем Ботхеду?

  А бдительность? — напомнил я Курилову.

  Пускай они запросят о нас Кантон!

296

Он стал излагать свою биографию, и я испытал за­труднения Марины, когда она за тем же пришла к Курилову. Эти поверхностные сведения были лишь каркасом большой судьбы; они расплывались и уходили корнями в события чужого, непонятного века. Поистине надо сотворить целый мир, чтоб подчеркнуть существо­вание песчинки!.. Итак, его прадед был куплен в Судане одним британским сэром в подарок племянникам. После того как их убили индусы, старый слуга был отправлен в Черную республику заведовать плантациями неутешно­го господина. В жизни второго и третьего Ботхедов, про­стых батраков, не состоялось приключений, которых хва­тило бы и на десяток занимательных строк. Правнук, по­вторяя судьбу миллионов, ушел из семьи одиннадцати лет. Семь последующих он проработал в портовых ма­стерских Пернамбуко. Его уволили оттуда за пристава­ние к дочери белого инженера: слишком часто он прово­жал ее восторженными, немигающими глазами.

Громадное зеленоватое пространство стояло перед набережной; даже и в то время не хватало кораблей на­сытить его до конца. Человеческий разум склонен запол­нять образами всякую пустоту; голод придает им под­черкнутую реальность. Наверно, Паскаль, ужаснувший­ся пустоте мира, никогда не голодал, как Сэмюэль, и ни разу не побывал в Пернамбуко! Однажды, когда черный сидел здесь в оцепененье и равнодушии, к нему подо­шел волшебник из сказки, ради разнообразия прики­нувшийся на этот раз капитаном парусной шхуны. Глу­бокий ножовый шрам проходил через его правую глаз­ницу, а из левой, неповрежденной, смотрели сиреневые бухты, смертоносные архипелаги, побежденные бури и женщины, ветер и выпитое вино: море любит забулдыг. Обойдя со всех сторон скамейку, он спросил у безра­ботного негра, не желает ли тот пойти к нему рулевым на посудину, ходившую от Форталезы до Паранагуа1.

«...Это был скелет и призрак старомодного пирата. По утрам он, рыгая, выбирался на палубу, с шарфом на шее

____________________

1 Вся биография Ботхеда принадлежит Алексею Никитичу. Я с интересом следил за эволюцией образов из давней детской книжки, обогащенной его личным опытом. Я узнавал самые слова — Пернамбуко, Форталеза, Аракажу, похожие на возгласы птиц в полдневном тропическом лесу.

297

и с голым животом. Он тыкал пальцем в компас, прочно ли сидит, издавал ругательство, похожее на разрыв ра­кеты, и снова спускался к себе хлестать ром пополам с сальсапереллой. Над его вонючим лежбищем, приколо­тая ножом, висела фотография длинноносой девки с об­наженной грудью и с громадным бантом на подвязке; обычно он и чокался с этой распутницей! Но я благо­дарен ему, потому что, во-первых...— так говорил Ботхед, загибая для счета пальцы на руке,— ...он отучил меня блевать в штормовые погоды. Кроме того, он свел меня с товарищами, которые знали кое-что о прибавоч­ной стоимости. Он доказал мне, что степень человече­ского скотства не определяется цветом кожи. В-четвер­тых, он подружил меня с морем...»

Через полтора года Ботхед подписал контракт с па­роходной компанией на сорок лет, без права женитьбы до производства в капитаны1. За это его приняли в школу, которую он и кончил штурманом дальнего плава­нья. Двадцати четырех лет он стал четвертым помощни­ком на судне, совершавшем рейсы между Америкой и портами Федерации. В американо-африканскую войну его в чине мичмана2 назначили на старый линкор Аль­варес Кабралъ. Во всеобщую южноамериканскую стачку на корабле произошло восстание, не поддержанное остальным флотом, Кабралъ бежал, и его настигли только к ночи, когда, потеряв ход от воздушных попада­ний, он покачивался на высокой волне. На предложение сдаться Кабралъ ответил стрельбой. Произошла дуэль одного со многими. Они лупили его торпедами; он отво­рачивал, как умел. Битый, с обрубленной кормой, еле держась на плаву, он не спускал боевого флага. Люди прыгали в воду; их разыскивали прожекторами и пуле­метами. Никто не понимал, как Ботхеду удалось спас­тись из ада... Несколько лет он еще оставался в стране на безвестной, невознаградимой работе организатора ре­волюционных сил. Впоследствии, после бегства в Феде­рацию, он водил ее торговые корабли, был принят в мор­скую академию и... Тут принесли еще одно сообщение.

_______________________

1 На двуглавом материке существовал закон, воспрещавший жениться бедным, чтобы не плодить нищих и мятежников.

2 Gardia marina.

298

Ботхед поднялся и приказал подать нам катер. Случи­лось что-то, перекрывающее важность нашего посеще­нья. Курилов так и не успел набить трубку (о-отличным!) ботхедовским табачком. Наши предположения оправдались: эскадра снималась с якоря1.

В несколько сильных ударов Ботхед захватил ближ­ние к Мадагаскару острова под авиабазы и стоянки на­ливного флота. Другая эскадра вышла к Кокосовым ост­ровам, превращенным в опорную точку его разведки. Она доносила Ботхеду о движениях противника и пре­кратила сообщения между Африкой и Австралазией в полосе от экватора до 20-й параллели к югу. Ботхед по­лагал, что Деттер-старший2 не рассчитывает на выход Флота Обороны и Маневра, который был почти вдвое слабее соединенного флота полосатых; он знал также, что от Явы до меридиана Сейшельских островов Деттеру идти при самых благоприятных условиях две недели. Прогноз погоды указывал, что противник поведет де­санты именно теперь, пока Грегор не капитулировал. Грубоватая дерзость негра вынудила белых адмиралов отвернуть курс на юг и бросить достаточные силы к Ко­косовым островам, но там ничего уже не оставалось, кроме консервных жестянок и других следов пребывания живого человека. Курс эскадр снова был изменен к се­веро-западу, на Сейшельские острова и Момбасу. И только когда Флот Прямого Действия втянулся в сре­дину Амирантских и Маскаренских островов, стало по­нятно, куда исчезали разведывательные самолеты, что приключалось с нейтральными судами и крейсе­рами, высланными вперед. Деттер предпринял деятель­ную разведку, но Ботхед уже действовал...

Произошло расчленение полосатых, транспорты бро­сились врассыпную, и с тех, которые не затонули, были взяты заложники из офицерского состава. Когда при­было предписание правительства оставить нейтральные острова, батареи уже были погружены, авиация стояла на старте, и сам Ботхед успел ценными подарками от­благодарить губернаторов островов за вынужденное го-

__________________

1  Секретное сообщение гласило о выходе конвоев Старого Света из австралийских баз.

2  Командующий Флотом Прямого Действия.

299

степриимство. Индийский океан был надолго утрачен для Старого Света.

После неудачи с десантом сухопутный натиск в Азии усилился. Форсированье индокитайских предгорий затя­нулось на полгода и превратилось в жесточайшую по­зиционную войну. Не помогала никакая концентрация техники. На чашку весов было брошено все, вплоть до бактерий, белковых ядов, отравления воды, термитных туч, двигаемых по реле, использования парламентерских флагов. Это была истерика войны; она скреблась о бетон в поисках щели, лишь бы просунуть жало. Был опробо­ван субдевилит; его первые трофеи остались лежать в виде мумий, тление не трогало их, но ни одно средство уничтожения не находило себе противодействия в столь короткий срок. Обычные охладительные баллоны при са­мом слабом воздействии высокочастотных токов застав­ляли его распадаться и лиловатыми лужицами стекать в канавы. Нащупать уязвимую точку Федерации не удава­лось. Фронт стоял на месте.

Тогда, бросаясь в обход затруднений, полосатые вы­садили значительные части у Кантона1 и, ощупывая до­рогу превосходной авиацией, медленно поползли вдоль берегов к северу и югу. Они искали слабого места у Фе­дерации, скованной множеством фронтов, чтобы обру­шить туда новую трехмиллионную армию, формирование которой только что закончилось в Южной Америке. По согласованию с правительством, Деттер-старший наме­тил направление удара через Шанхай в сердце социали­стического Китая. Мотивы такого маршрута в равной мере были наивны и поспешны. В свое время социали­стическая переделка мелких производителей в долине Ян-Цзы происходила с особыми трудностями; это позво­ляло рассчитывать на широкую поддержку населения и, следовательно, возможность держаться даже в случае обрыва морских коммуникаций2. Так была совершена

__________________

1  Операции против Макао и  Гонконга  еще  ранее  опреде­лили судьбу этой второстепенной столицы Федерации.

2  Мы побывали и на борту Фратерните, флагманского корабля Деттера-старшего. К слову, попали мы туда не вовремя. Перед строем моряков командующий принимал делегацию ки­тайских крестьян; нам показалось, что косы на них привязные. Делегаты очень бойко рассказывали про «ужасы социалистиче-

300

эта поучительная ошибка. Командующий приказал на­чать тренировку головных ударных батальонов, назна­ченных на высадку в условиях хаоса и ужаса1. К этому времени почти три четверти всех транспортов успели пройти Австралазию, и эмиссары деттеровской разведки не отмечали умножения воинских эшелонов на трансма­гистрали Лиссабон -— Шанхай.

И вдруг индийская Народная газета от 5 августа по­местила сообщение, что командующий Ботхед с флотом в 260 вымпелов стал на якорь в заливе Петра Великого, в Сасебо, Нагасаки и смежных с ними портах, что во­сточный и западный Флоты Обороны и Маневра соеди­нены под его командованием, что громадные демонстра­ции встретили прибытие эскадр, что флот разойдется по ближайшим портам для проведения «двухнедельника мо­ряка всех широт», что представители нейтральных дер­жав были приглашены во Владивостоке на местные щи и кашу, и все видели черного адмирала в белом кителе и с красным орденом за Сейшельское дело. Агентура под­твердила прибытие Ботхеда на стратоплане2. Шпионы донесли, что Флот Обороны и Маневра в прежнем коли­честве находится в средиземноморских базах. Если бы

___________________________

ской жизни» и в один голос обещали чуть ли не всенародное восстание, едва войска Старого Света вступят в Средний Китай. Деттер, цветущий старик на восемьдесят два кило, пожимал руки этим сомнительным мужикам и мысленно примеривал на себя лавры «освободителя от социалистического гнета».

1  Группы  унтер-офицеров  по  двести  человек  помещались в специальные камеры, и автоматы проделывали над ними все, что  могло  произойти  в действительности.    На  шлюпке  люди попадали в пенящуюся от снарядов воду, над ними грохотали шрапнели, газ рвал им ноздри и легкие; их слепили искусствен­ные вспышки орудий и прожекторов, на голову им лили кипя­щую пакость, пули рикошетировали о пуговицы шинелей и кро­шили весла в их руках; вода  переливалась через голову, их душили сумасшедшие товарищи, взрывы бомб подкидывали их в  черные  лохмотья  небес,  а  они  должны  были  грести,  петь веселые  песни  и  грести.    По  секретным  сведениям,  людской брак  от таких испытаний достигал  сорока  восьми процентов, но те, кому удавалось задержаться на грани здорового идио­тизма, способны были пойти на  завоевание  ада.    Подготовка была  прекращена  после   восстания,   известного   под   именем «унтер-офицерского мятежа»

2  Ни у кого, однако, не хватило воображения перекинуть тем же способом около пяти миллионов тонн металла: самые корабли!

301

речь шла не о пушках и линкорах, следовало бы допус­тить вмешательство мистических сил. Словом, начальник разведывательного бюро был снят с работы с дурною аттестацией, а сам адмирал Деттер душевно заболел1 и оставил службу. На смену отцу пришел его сын, образо­ванный и способный флотоводец, даже лицом непохо­жий на отца. Памятуя наставление Нельсона не прези­рать врага, чтобы не ослаблять ненависти к нему, он давно и пристально изучал военный стиль и манеру мы­шления будущего противника. Сын вступил на этот пост в трудную минуту, осложненную возможностью выступ­ления буржуазной Индии,

Деттер молча разделял опасения штаба. Собранный в кулак, флот Федерации был теперь способен оспари­вать морское превосходство у полосатых; в этом свете высадка ударной армии сразу приобретала характер дрянной авантюры. Становилось ясно, что если в острую минуту встречи Ботхед завладеет воздухом на двадцать минут, вся алгебра войны обратится против Деттера и он сядет в кресло рядом со своим отцом. Тогда, разга­дав значение «двухнедельника моряка» и следуя сомни­тельной заповеди древних стратегов доводить раз пред­принятое дело до конца, Деттер постановил форсировать высадку под Шанхай и добился от сухопутного командо­вания быстрейшего продвижения на север. Уже 7 авгус­та (вместо 15-го по плану) Деттер овладел Тайванем и превратил его в базу питания для будущего шанхайско­го фронта. Гектары танков ждали лишь прикосновения живой человеческой руки. На рассвете 10-го к Шанхаю должны были приблизиться первые транспорты с вой­сками, прошедшими специальную тренировку.

Контрпланы Федерации отличались от планов поло­сатых в той же мере, как и самые цели войны. При оди­наковом уровне техники они были рассчитаны на допол­нительное, недоступное штабам Старого Света, оружие. Его тактические свойства были еще раз опробованы при переброске кораблей Ботхеда из одного полушария в

__________________

1 Этот неизвестный ранее вид заболевания сопровождался рвотой, подергиванием конечностей и расстройством памяти. Грустно было видеть бравого командира сидящим в глубоком кресле и безысходно повторяющим: «Черный босяк, тубик с ваксой, купленная башка (bougt head)».

302

другое. Это был умный и скупо расходуемый героизм людской массы1. Флот Обороны и Маневра имел зада­нием допустить высадку ударной армии Деттера и впоследствии, когда в упорном трехдневном бою она истощит снаряжение и горючее, обрубить ее морские сообщения. Огромным полчищам, втиснутым в узкую полосу между морем и линией заслона, неспособным к развернутому маневрированию, вооруженным лишь ин­дивидуальным оружием, останется испытать участь Грегора2.

События показали Ботхеду, что противник стремится использовать время, необходимое ему для ремонта. В этих условиях и неделя бездействия могла оказаться смертельной. Приказ командующего с разъяснением по­ложения был обсужден в доках, машинах и кубриках. Флот вызвал на соревнование заводы; моряки бросились чистить еще не остывшие котлы. Это была злая и мол­чаливая схватка отчаяния и мужества. Двухнедельник сокращался приказом до десяти дней, но уже ночью 9-го, когда противник начал тралить подходы к Нин-Бо, Ботхед уведомил правительство, что его главные силы будут готовы к 11-му. Стремительность, с какою Деттер лез в мышеловку, автоматически ускоряла выполне­ние расписаний. Задолго до появления Ботхеда на во­стоке весь азиатский подводный флот Федерации был отправлен к промежуточным и глубоким базам полоса­тых3; теперь рация с Коломана4 торопила его занять свои позиции на путях связи десанта с Манилой и пор-

______________________

1  Ботхеду стоило усилий ввести в русло военной дисципли­ны почти стихийную отвагу своих моряков. Курилов сохранил в памяти его приказ о предании суду командира одного из ми­ноносцев, в кочегарке которого умер от перенапряжения меха­ник.

2  Излагая свой план Верховному Совету Обороны, Ботхед заключил его словами: «...с тех пор как первый военный ко­рабль вышел в море, ни один флот не имел такой простой и почетной   задачи.  Я  полагаю  ее  в  том,  чтобы   предоставить истории и возмущенным народам творить без всякой помехи со стороны свой справедливый суд и гнев. Великая мать, социа­листическая родина, да не упрекнет нас в равнодушии!»

3  Планы Старого Света относительно шанхайского направ­ления были разгаданы командованием Федерации. Это и вызва­ло переброску части средиземноморского флота на восток.

4  Флагманский корабль Ботхеда.

303

тами Австралазии. Еще прежде эскадрильи бомбарди­ровщиков постепенно стягивались сюда с малых фрон­тов; теперь они получили предписание немедленно сле­таться под Шанхай, хотя сосредоточение больших воз­душных сил и могло дать повод Деттеру одуматься и вынуть голову из западни.

Тотчас по окончании подготовки Ботхед навестил всею своею авиацией деттеровские аэродромы на Тайване. В эту пору он представлял собою гигантский арсенал всевозможных средств войны. Защитительные воздушные барражи были смяты численным превосход­ством, но, сказать запоздалую правду, успех атаки был прямо пропорционален потерям. Зато массы бомбовозов и танков Старого Света были превращены в груды ис­коверканного утиля, в стальные болванки, в металличе­скую щепу, в ничто. Тем временем сухопутное сражение длилось уже сутки. Старый Свет со всего разгона уда­рился лбом в залитые бетоном окрестности Нин-Бо. На­утро, выражая настроения войск, командующий десан­том угрожал своему штабу сдачей, если до вечера не прибудут подкрепления; к концу дня он донес о своем приказе выдать неприкосновенные запасы снарядов изнемогающим армиям. В поздний вечерний час две радиограммы пересеклись в Океане. Деттеровская пред­писывала своим базам немедленно отправлять конвои на помощь шанхайскому фронту; ботхедовская напоминала подводному флоту, что от точности их истребительных действий зависит теперь сократить или удлинить нече­ловеческие муки войны.

Через полтора часа на Фратерните поступили первые полупанические описания безрассудной по натиску атаки ботхедовских кораблей на конвои Старого Света1. Без предварительного траления, цепью в три ряда, подлодки врывались в гавани, обрекая головные на верную смерть2. Поведение уцелевших, прорвавшихся сквозь смерть было поистине грозно... В таких условиях пред-

__________________

1  В донесении   Деттера-младшего   любопытна   фраза,   где вполне зрело звучат интонации его несчастного отца: «...страте­гия морской войны и джентльменские традиции Флота Прямого Действия никогда не были рассчитаны на борьбу против сума­сшедших!»

2  Первыми шли автоматы, но и минные заграждения стояли в несколько рядов.

304

ставлялось неразумным дожидаться благополучного при­бытия этих плавучих складов. Тогда пушками своих восьмидесяти линкоров Деттер решил заменить потоп­ленные конвои. Пока выбирались якоря и пороховые погреба забивались снарядами, штаб разработал боевые порядки эскадр в предстоящем походе1. Тревога снова посетила Фратерните, когда цусимские дозоры донесли о выходе в море главных ботхедовских сил. Теперь не­когда было менять решения; если бы Деттер уклонился от похода к устью Ян-Цзы-Киянга, этот рейд совершил бы Ботхед, и десантные армии, пронизанные кинжаль­ным огнем с моря и со стороны укреплений, подверглись бы прямому избиенью. Для выяснения места и построе­ния эскадр Ботхеда Деттер-младший бросился на запад, предварительно совершив морской поиск, свип2, на север. Восточно-Китайское море было меридионально раз­линовано на двадцать полос, и в каждую назначена пара миноносцев со звеном самолетов. Имелись инструк­ции не переходить в соседнюю зону: была обязательна стрельба без предупреждения по любому встречному си­луэту. Суда вышли засветло. В море стояла легкая зыбь, вскоре затянувшаяся мглою3, как бы нарочно созданной для всяких случайностей4. Свип, наткнувшийся на

____________

1  Деттер шел отрядами.

2  То s w e e p— подметать.

3  Было до отчаяния тихо, и нам  с  Куриловым казалось, что мы   с   головокружительным   ускорением   падаем   куда-то в черный расширяющийся круг.

4  Первая произошла на левом фланге со второй парой. Про­тивники, шедшие без ходовых огней, заметили друг друга по носу,  когда  столкновение  стало  неизбежно;  оба  остались  на курсе. Головной миноносец Ботхеда успел просигналить мате­лоту  (то есть концевому миноносцу, следовавшему в голову) убавить ход и бросить пулеметы на левый борт; пушкам был задан угол снижения. Первыми вспышками суматошных залпов уцелевшие из команд были повергнуты в мгновенную слепоту. Хрустя панцирями, корабли прочертили бортами, накренились, почти сошлись килями и застопорились. Левый винт ботхедовского   миноносца   проломил  обшивку  соперника  и  одной  ло­пастью шарил в его внутренностях, пока и та не обломилась от удара. С мателота ударили прожекторы и грянули орудия. В двадцать секунд деттеровский Гарсия пошел ко дну. Остав­шись под одной машиной, головной поменялся местом с мате­лотом,  чтобы  погибнуть  через  полчаса...    Десятью  минутами позже Деттер получил сведения о гибели после кратковремен-

305

разведку Ботхеда, завершился знаменитой «бойней ми­ноносцев» и почти не дал результатов. Деттеровский офи­цер, расставлявший на карте флажки с именами неприя­тельских кораблей, за всю ночь успел распределить всего четырнадцать. Строй Ботхеда и его местонахождение остались тайной; ясна была лишь конечная цель его вы­хода в море. В семь утра с берега сообщили о первой сокрушительной контратаке заслона. Китайским армиям показалось, что генерал Ян-Цзы вернулся к ним, чтобы довершить свое дело до конца... Деттер понял, что вто­рая и третья атаки станут решающими, если он не при­кроет десанта мощным покрывалом заградительного ог­ня. Единственная сводка, подобная голубю Ноя, таила в себе надежду. Подлодки Федерации, на короткое время и с громадными потерями развившие энергию, предель­ную для человека и машины, теперь явно выбивались из сил. Двадцать два конвоя сумели вырваться из горящей Манилы; Деттеру пришло в голову, что из тысячи транс­портов половина доберется до Шанхая и при поддержке морской артиллерии заберет часть армий обратно на

_____________________

ной  стычки  еще  нескольких  сторожевиков.    Стальная  щетка свипа быстро редела.

В то же время головной десятой ботхедовской пары атако­вал четыре больших силуэта. Он донес командующему флангом, что отбит противоминным огнем и следует в кильватер за своей будущей добычей. С ближайшего авианосца была поднята дю­жина самолетов. Завидев огненные шлейфы из выхлопных труб, миноносец подал тайные опознавательные знаки и, получив отзыв, осветил свои жертвы. Прожекторы вломились во тьму. Напрасно линейные корабли (и в центре их плелся дряхлый Н а г а т о, уведенный аристократами в самом начале японской революции) пытались прятаться в задымление и сменить курс. На предельной скорости самолеты почти коснулись их труб, и два корабля, содрогнувшись, изменили очертания, а на треть­ем возник пожар. Отблески пламени заструились по воде. В суматохе ботхедовский миноносец под вихрем обломков подо­брался ближе и в упор, ликуя, разряжал свой торпедный запас, пока Н а г а т о, уже опустившийся на одно колено, не опра­вился: он открыл прожекторы и градом выстрелов буквально растворил в воде героический миноносец. Концевой миноносец, выйдя на зарево с самолетом своей зоны, донес, что уже только три больших силуэта, хромая, уходят на юго-восток. Повторная атака самолетов не состоялась, флотилия деттеровских мино­носцев обнаружила соглядатая, и подбитый самолет, чертя пла­менем небо, упал на свой же миноносец, когда тот зарывался носом в воду.

306

суда. Его армада полным ходом приближалась к бере­гам, и через три часа головные корабли могли открыть огонь по наседающему заслону. С целью ввести в бой возможно большее количество орудий единовременно, он стал производить перестроенья, когда над ним прошло с берега несосчитанное количество эскадрилий; было что-то зловещее в том, что ни одной бомбы не упало в его расположение. Деттер поднял в воздух свою авиа­цию, и самолеты обороны отступили. Опасаясь появле­ния Ботхеда во фланге, он отозвал самолеты назад, но копья1 Федерации снова вонзились в его воздушный строй. Опять последовала непродолжительная схватка — и новая игра в бегство. Придерживая авиацию Деттера на месте, Ботхед все главные силы готовил к нанесению сокрушительного нокаута.

Итак, сейчас он шел с севера строем фронта и дугою в отношении к развернутой фаланге деттеровских кораб­лей2. Тайна его боевого порядка была обеспечена и с воздуха и эскадрами линкоров во флангах. В десять утра они прорвали охранение противника и, расстрели­вая мелочь, расчищали пути подхода. Бой с самолетами продолжался далеко на юге, когда начался великий по­гром авианосцев; в то же время главные силы Ботхеда приступили к истреблению фланговых линкоров. Эта атака делала уже невозможной помощь десанту: Деттеру стало только до себя. Были сделаны судорожные по­пытки лечь на параллельные курсы и выровнять смятый фланг, но снова и снова Деттер оказывался в центре смертельной дуги, и четыреста пушек метили ему прямо в сердце.

Первыми дрались автоматы; этот трескучий диспут неслыханных человекоубойных новинок длился недолго, должно быть, им не хватало человеческой ненависти,— так быстро они стремились погибнуть. Следом двинулись машины, душою которых был уже живой человек. Все, что несло на себе самолеты и торпеды, ринулось вперед.

_____________

1 Вылетев клиньями,   они  успели  перестроиться  в  строй копья.

2 Представлялось невероятным, что при том высоком искус­стве флотовождения можно было поймать противника на ста­ринный кросс Т. Но история не любит побежденных, и по­стоянная привилегия их — казаться глупее своего противника.

307

Головные катера ударили с 15 кабельтовых; их уничто­жили немедленно, и было страшно видеть, что никто не прыгал с них в воду. Некоторые взрывались, круша все вокруг и оставляя, как на суше, глубокую воронку, над которой долго не смела сомкнуться вода. Оба команду­ющих, не покидая рубок, видели на телеэкранах все под­робности боя, пока не наступил кромешный хаос1.

...бессмысленно повествовать о дальнейших перест­роеньях. Все сбилось. На Океане стало тесно. Вспышки памяти, бессильной охватить целое, освещают лишь отдельные эпизоды2. Так наступила расплата... Легкий пар исходил от поверхности воды, как бы разогретой людским неистовством. Все обрушилось на все, и уже не дарованиями полководцев, а идейной закалкой сра­жающихся масс решалось дело. Скоростные бомбовозы почти по отвесной линии падали на дредноуты Деттера, жалили и уходили, а скрученные дымы взрывов втяги­вались в воронки их стремительного бегства. Старый Свет оборонялся. Его корабли, заваленные ранеными и исковерканным железом, пытались бежать в Такао. Сумерки наступили на три часа ранее обычного, все за­волоклось вонючей мглой... Посреди секундной тишины раздавался как бы глубокий вздох, и судорога пробегала в антеннах деттеровских чудовищ, когда вода врывалась

____________________

1  Приблизив лицо к телеэкрану, я оцепенело глядел, как два громадных корабля, неосторожно сблизившиеся дуэлянты, под­битые, с большим креном, неуклюже циркулировали на месте.

2  Мне помнится, как над морем, где еще торчали гроты за­тонувших кораблей  с  намокшими вымпелами, появились две стаи самолетов. Их бой походил и на сражение падших ангелов, и на множественное столкновение аэропоездов. Тысячи машин яростно поражали друг друга:  пикировали, таранили, ломали врага  на  полной  скорости,  платясь  гибелью  за  краткий  миг героического упоения, Все кишело, стреляло, дымилось, соеди­нялось с разгона и, одетое в пламя, падало вниз. Благоразумный и отступающий немедленно становился преследуемым. Ракетометатели и зенитные батареи  молчали   из   опасения   подбить своих. Безумие овладело сознанием. Внезапно один из минонос­цев Деттера открыл бешеную пальбу по этому воющему сгустку издырявленного металла, несущих плоскостей и человеческой дерзости.   Это прервало  гипнотическое  оцепенение кораблей...

— Погодите,— кричал я сквозь грохот Курилову, стремясь внести какой-нибудь порядок в эту ожесточенную суматоху, — начнем сначала! Остановитесь...

И бой начался снова, и мы, режиссеры события, были бес­сильны руководить силами, созданными нами же.

308

в распоротые днища. Сбитая линия Деттера дрогнула, утратила волю и прекратила стрельбу. Было видно, как четыре дредноута, со сметенными палубами, как бы переделанные в авианосцы, дымились и покачивались, увязая в воде. Ботхед с катапульты бросился в воздух и уже из самолета руководил преследованъем, пока слу­чайным разрывом не искрошило щит управления перед ним и не ранило его самого...

...на берегу произошло заключительное сраженье. Во многих местах механизмы истребления были уничто­жены посредине боя: смялась броня, стальные кулаки разбились, и схватка завершалась врукопашную. Ско­ростные танки Деттера дезертировали в Федерацию, и своя же артиллерия расстреливала бегущих. С утра армии сплелись в единоборстве тесно, как пальцы. К полудню побережье густо пахло человеком, мертвым и живым. К вечеру ослабло страшное рукопожатье. Мышцы на изнеженной варварской руке порвались... Этим закончилась азиатская эпопея войны, длившаяся около двух лет. Старый Свет, обезумев, тушил кровью человеческие пожары, возникшие в его тылах. Федера­ция имела все возможности для переноса операций на самый двуглавый материк; было ясно, что одно появле­ние федерационных армий должно было пробудить в массах силы пролетарского тяготения. Тот, кто наве­стит Сэмюэля Ботхеда после нас, пусть расспросит его подробнее об этой предпоследней схватке миров1.

___________________

1 В последний раз мы с Куриловым обошли эту исковырян­ную равнину. Мы шли и не замечали мертвых. Был поздний, очень ясный и прохладный вечер. Только что прошел ливень, редкое явление для августа тех широт. Природа поторопилась замыть следы неистовства своих детей. На мокрой земле горели костры. Дозорам уже нечего было скрываться. Мы подошли к одному. Двое японцев, сидя на рваной, бывалой татами, молча ели своеобычный рис с редькой. Третий, прислонясь к громадной соленоидной катушке, рассеянно стоял в стороне, то ли следя за мельканием палочек в руках товарищей, к а с и, то ли вслушиваясь в треск горящих поленьев. Русское его лицо, забрызганное грязью сражения, показалось нам знакомым.

— Здорово, война! — сказал ему Курилов и сконфуженно прибавил что-то о радости победы.

Тот не обернулся и не ответил. Нам показалось, что, прежде чем замертво свалиться от усталости, он уже думает — хозяин, хозяин! — о завтрашнем дне планеты.

309

 

ЕЕ ТРЕТЬЯ СТУПЕНЬКА

 

Иногда, не чаще раза в неделю, Лизу приглашали на случайные концерты. Знакомый маклер, организатор человеческих развлечений, заявлялся к ней в последнюю очередь. Лизу не спрашивали о согласии; ей просто сообщали час я место. За выступление он платил от пя­тидесяти до пятисот. Из всех поставщиков эстрадного крошева он слыл самым щедрым; Лиза получала у него двадцать пять. Случалось также, вместо денег он выда­вал ей отрез на блузку или талоны на еду. Ее объявля­ли артисткой столичных театров, потому что она не состояла ни в одном из них. Ее выпускали первой, пока усаживалась публика и передние ряды пустова­ли. Привыкнув, она отправлялась туда задолго до на­чала.

Никогда раньше она не испытывала потребности по­быть наедине с собою. Теперь она ходила пешком на все очередные халтурки. Темные улицы одинаково пригод­ны были для грабежей и свиданий. В тот месяц с умень­шенным накалом горели фонари, газеты громили лодырей транспорта, и она вспомнила, куда шла. Концерт должен был состояться в заключение одной железнодорожной конференции. О его качестве можно было заранее судить хотя бы по тому, что в программу включена была и ее читка... О, наверно, это будет клуб, переделанный из домовой церкви: лишь убавили высоту да украсили по вкусу местного коменданта! Она живо представила себе артистический стол, заставленный бу­тылками ситро вперемежку с бутербродами. Так и было. Она сидела, прислушиваясь к гулким интонациям докладчика в соседнем зале. Он все кончал, но воспламенялся снова, и опять ускользал от него желан­ный конец. Лиза взяла себе бутерброд побольше и ела его в уголке...

Ей понравилось, она взяла второй. Тем временем стали собираться артисты. Дама со злым накрашенным лицом доставала из ящика говорящую куклу, страшную по своему натуралистическому правдоподобию, и еще человек-арифмометр прохаживался из угла в угол, по­переменно трогая кадык и ероша волосы под какого-то знаменитого математика. Концерт начался, но програм-

310

ма потерпела изменения, и Лизин номер отодвинули на самый конец. Она зря поторопилась с бутербродами... И она доедала уже третий, когда увидела знакомое лицо. Об этом человеке она вспоминала не раз в дни униженья; ей казалось, что если рассказать ему все без утайки, он выслушает ее до конца и сможет назвать то главное, чего ей не хватает для успеха. Она и в театр-то приглашала его с тайной надеждой заслужить его по­хвалу (и теперь вдруг захотелось спросить, понрави­лась ли она ему во Фредерике). Это был Курилов; он стоял в коридоре и набивал трубку. Лиза сделала так, что они встретились. Освещение находилось за его спиной, и оттого он выглядел помолодевшим. Она откро­венно сказала ему об этом. Он засмеялся.

   Ну, в мои годы не стариться — это уже молодеть. Танцуете, играете, поете?

  Я читаю плохие стихи. Пытаюсь прославиться..,

   У вас все впереди, товарищ. Значит, жизнь дви­жется?..

  ...хорошо! — Она   с   профессиональным навыком тряхнула головой.— У меня   был   длительный отпуск. Я много прочла и, кажется, впервые в жизни крепко думала...

Их толкали, они стояли на самом проходе. Пробегали уборщицы с чаем. Проплыла какая-то второразрядная знаменитость, неся торжественно, как именинный торт, розовые плечи, полуприкрытые двумя песцами. При­шлось зайти в читальню, а раз оказались стулья — то и сесть. Беседа их проходила легко; и то, что он видел Лизу в минуту ее ужасной слабости, почти род­нило их.

  Как идет подготовка к роли?

Лиза вспыхнула: видимо, он еще не забыл всего, что она наболтала ему в прошлый раз про Марию.

  Спасибо.

Он не подал виду, что заметил ее мгновенное сму­щенье. (Ежедневно, ежечасно ей приходилось расплачи­ваться за свою болтливость!) Он улыбнулся:

  Мне понравилось, как вы сказали в прошлый раз. Вы сказали... сейчас припомню точно... что в этой роли заключено ваше право на радость. Правильно: при со-

311

циализме деятельность каждого будет средством дока­зать свое право на радость.

   Право на радость или на хлеб?

  Не путайте, заблудитесь. Право на хлеб сейчас дает   всякий   труд, но только   творчество — право на радость, а завтра всякий труд будет творчеством, понят­но? Словом, когда состоится спектакль? Запишите меня на   контрамарку. Я крайне подвержен   всему   истори­ческому.

В мыслях он представлялся ей старше и суровее; ее поразила и теперь резкая пристальность его взгляда, которую смягчала лишь улыбка, дружеская, снисходи­тельная, совсем простая. Было бы бессмысленно лгать ему — он мог бы заподозрить худшее. Она постаралась замаскировать шуткой дурную новость о себе:

—-  Разве я вам не сказала? Ведь я ушла из театра.

   Разошлись  в  направлениях? — и  посасывал  не­зажженную трубку: в читальне не курили.

  Да, этот театр далек от современности. И, кроме того, очень дурные традиции приютились там,—- небреж­но   заметила   Лиза.—- Кстати,  вы  заметили, какой он неуютный?

   Он какой-то сараистый! Она обрадовалась:

   Вот именно, вы заметили?

   ...и там   дует от пола,— в тон ей заключил Курилов.

Насчет полов было сказано зря. Ей почудилась иро­ния. Она взглянула исподлобья и увидела, что он давно догадался обо всем. Ей оставалось только прыгать вниз; она сказала, ломая ноготки:

   Мне ничего не удается, Курилов. Должно быть, я бездарная. Обидно, что я рано узнала это...

   Вам открыли это люди... или это пришло изнутри?

  Люди злы. Курилов.

Он засмеялся, спросил, не с того ли дня она так думает о них, как Клавдия отчитала ее по телефону. В тот раз он плохо чувствовал себя, простудился: на па­ровозе проехался. (Эта версия стала у него теперь обиходней, она ни к чему не обязывала собеседника.)

  Неверно, товарищ!  Если есть в тебе что-нибудь хорошее, в той же степени ты найдешь его и в других.

312

   ...и наоборот? — неожиданно спросила она.

   Конечно, его можно вырастить и в себе.

О, этот человек знал выход. Может быть, его-то она и искала? Признаки совпадали. Он был огромный, рябо­ватый, великодушный. И он спрашивал обо всем так просто, как будто знал ее с детства.

   Где же вы теперь?

   Пока   нигде,  Курилов! — И   усмехнулась.— Мо­жет быть, подамся куда-нибудь в белошвейную мастер­скую. У меня мать говорила: для человека всегда найдет­ся какой-нибудь омутишко невдалеке.

  А что рекомендует муж?  Вы говорили, что он тоже артист...

  Я рассталась и с ним.

   Тоже из-за разницы в направлениях? Она пожала плечами, и лицо ее исказилось.

   О, это была просто неудачная гастроль. Бросим это! — И поднялась.— Кстати, я ошиблась   давеча. Вы не помолодели.,..

   Да, прокурился.  Вот собираюсь отдохнуть хоть раз за всю жизнь.

Вдруг он попросил у нее зеркальце, сославшись на соринку, попавшую в глаз. С внезапным и жестоким любопытством он рассматривал себя, стараясь отыскать перемены.

Он никогда не гляделся в зеркало, разве только в парикмахерской, да и там внимание уходило целиком на ловкие, почти бескостные руки мастера. На этот раз стекло обладало откровенностью того старичка, что со­бирался ехать в Барселону; оно не хотело ни лгать, ни льстить. Алексей Никитич вернул зеркало и на мгно­венье задержал ее руку.

   Слушайте, товарищ... ведь вас зовут Лиза? Мне уже отмечали, что у меня отличная память. Я буду звать вас так. На лыжах ходите?

— Нет.

  Зря,  надо научиться.  Вы  рано   стали уставать, чрезмерно поверили в себя, рванулись, и... стало нехо­рошо. Синячки под глазами! Вот что, Лиза. Я уезжаю на месяц в отпуск. Это четыреста с чем-то километров отсюда. Глушь, небо без копотинки... что касается ти­шины, то тишина просто экспортного качества! Единст-

313

венный минус — газеты приходят черствые, на тре­тий день. Называется Борщня. Хотите со мной в Борщню?

   Вы совсем поэт,— холодно сказала Лиза.— И сло­ва-то у вас на этот счет какие!

—- О, душа у меня тоже высококвалифицирован­ная,— пошутил Алексей Никитич.— Соглашайтесь!

Тогда она резко выдернула руку из его руки. Ей знаком был этот вид атак. «Ого, и этот туда же!» Она спросила грубо, оскорбительно, напрямки:

  Будете жить со мною?

Его глаза сощурились, точно его хлестнули по гла­зам: себя или его хотела она обидеть? Он спрятал трубочку в карман (и на это у него ушло некоторое время), потом сказал обыкновенным голосом:

   Разумеется, мы будем жить в одном доме. Там много комнат. А если вы согласитесь организовать кру­жок из   отдыхающих, то вам и платить не придется. Соглашайтесь, если хотите померзнуть, почитать, поду­мать о том, чего вы еще не додумали. Борщня — это много снега, книг и дров...

Ей стало стыдно, она струсила и колебалась:

  Я позвоню вам по телефону.

Тут ее позвали на сцену. (Обычно она изображала провинциальную девчонку, которая в бойких ребяческих стишках осмеивает трамвайные порядки и конференцию по разоружению. Ей хлопали, щадя ее молодость и награждая за сомнительное мужество выходить с таким номером.) Потом она возвращалась домой и все думала о предложении Курилова. Втайне она не верила ему. Курилов был коммунист, а эти люди ничего не делают зря: слишком коротка жизнь, слишком велики постав­ленные ими задачи. Чего хотел от нее этот человек? Или только ее малой песчинки не хватало в громадной бетономешалке века?.. Но выгоды были налицо. В Борщне она могла отдохнуть от философских бормотаний дяди и надоедливого танца петушиной занавески. Ради этого она поехала бы в любой чулан, лишь бы отапли­вался да в окошечке неба клочок! Вдобавок Курилов мог научить ее пониманию самых хитрых пружинок жизни; по ее мнению, этих мелочей ей только и недоста­вало всегда. И, наконец, Алексей Никитич состоял

314

в близких отношениях с Тютчевым, директором Моло­дого театра. Этой организации пророчили блестящую будущность. Они ввели новшество, неизвестное прежде. Они отваживались менять строй спектакля по мере того, как старела его форма; таким образом, текст пьесы читался в нескольких толкованиях, и весь сезон стано­вился ожесточенным вещественным диспутом режиссе­ров. Работники этого театра сразу приобретали извест­ность. Лиза взирала на их здание с затаенным восхищением пороженской золушки, проходящей мимо омеличевских палат... Когда-нибудь в беседе с другом Курилов мог упомянуть мельком имя Похвисневой. О, что стоит для больших устроить праздник малень­кому!

Отъезд был назначен через четыре дня. Накануне она передала Курилову телефонограмму своего согласия. «Алло, Курилов? Похвиснева. Еду». У нее осталось такое чувство, что он забыл о своем приглашенье; но потом вспомнил, засмеялся и сказал, что это очень хорошо. Он обещал заехать за полчаса до отхода поезда. В этот же вечер Аркадий Гермогенович узнал — племян­ница покидает его на целый месяц.

Он понял так, что она боится этой поездки и спра­шивает его разрешенья.

   Что ж,  поезжайте!  Прекрасная мысль, в ваши годы я тоже любил природу. Вы едете одна?

   Нет, дядя.

Старик принял такой вид, как если бы он отвечал за племянницу перед своей совестью:

  Он... он приличный человек?

   Ты его знаешь, Это Курилов.

Он все еще вздрагивал при упоминанье этого имени.

И вдруг оказалось, что, несмотря на возраст, дя­дя продолжал оставаться толковым и дельным чело­веком.

   Вот не знал!., разве он холост?

Лиза вспыхнула, и никогда в таком гневе не видел ее старик. Она сорвала ситцевых петухов и бросила под ноги. Добротолюбие, как тяжелый подстреленный ворон, порхнуло в дальний угол светелки. Она кричала, что он не смеет, не смеет расспрашивать ее об этом. Она была готова разрыдаться.

315

  ...тебе   стыдно, стыдно. Ты старик!  Это грязно, грязно...

По существу, она кричала сама на себя за бестакт­ность, допущенную в разговоре с Куриловым; во всяком случае, в этой вспышке сказалось все передуманное за три дня. Аркадий Гермогенович внимал ей с повы­шенным любопытством. Впервые в голосе племянницы звучали драматические нотки. Точно сидел на репети­ции, он полузакрыв глаза и по вибрации ее голоса силился представить себе сухой блеск ее глаз. Он вы­ждал конца Лизина выступления.

  Совсем, совсем неплохо, Лиза!  Вы зря отказы­вались от роли. Но не увлекайтесь: соседи! Они могут подумать, что мы ссоримся.— Двумя минутами позже он продолжал   допрос: — Как    далеко    вы    отправляетесь с ним?

   Мы едем   в   Борщню,— ломая   пальцы,   сказала Лиза.

Тогда пришла очередь поволноваться и ему. Аркадий Гермогенович принял это слово с крайним недоверием; он переспросил, не ошиблась ли Лиза, и весь остаток вечера просидел у окна, притихший и маленький, уставясь на свои игрушечные огороды. Время от времени он вскидывал голову чуть наискосок и как бы прислу­шивался к голосам извне. Какой-то очень длительный процесс получал сейчас свое завершение. Они легли спать в положенное время, но разволновавшиеся петухи шевелились еще долго после того, как Лиза заснула.

Ее разбудили посреди ночи; кто-то легко, почти бесплотно присел к ней на кровать. Это был дядя. Похрустывал его брезентовый балахон, накинутый вмес­то халата. Старик показался Лизе суше и суровее обыч­ного.

  Не пугайтесь, Лиза, это я. Я разбудил вас по делу, которое вручаю только вам. Слушайте меня, я не хочу повторять:  есть   зеркала, куда  не глядятся   дважды...

  Тебе   приснилось   что-нибудь?.,  какие   зеркала? Он даже не качнул головой в знак отрицанья, он

просто не услышал ее.

  Завтра днем вы едете в Борщню. В этом месте — громадная восходит луна. В этом месте мне приснилась моя молодость. И там, по всем данным, похоронена жен-

316

щина, которой я был верен всю жизнь. Я слишком поздно узнал, что был обманут ею. Было бы мудрее, если бы радостное незнание юности так и завершилось бы скорб­ным невежеством старости. Я не хочу больше произно­сить это имя. Не расспрашивайте ни о чем, не прогово­ритесь Курилову: я и сам осмеял себя! — Он сделал паузу.

Видно было, что он давно заучил эти слова. Уличный фонарь бросал колеблющиеся тени ветвей на промерзшее окно. Аркадий Гермогенович сидел как бы в саду, на­рисованном на голых стенах. Брови старика нависли на самые глаза. И Лизе мнилось, что ее дядя разговари­вает с призраками, обступавшими его.

  ...там, в Борщне, есть кладбище. Однажды я по­ехал туда, чтобы отвезти на ее могилу свою ненависть, но судьба остановила меня на полпути, как евангель­ского Савла. Теперь все переменилось, и я прошу вас, Лиза, о другом.  Ступайте от террасы вниз по аллее. Спуститесь   к   оврагу и от беседки поверните вправо, посреди старых лип вы увидите две урны на каменных столбах: ворота... Там похоронены все владельцы усадь­бы за полтораста лет. Наверно, там же лежит и она, отыщите ее могилу. Ее зовут...— И он шепотом, в самое ухо Лизы,   произносит   запретное   имя.— Наклонитесь и шепните, что я простил их. Скажите, что если бы эта женщина,   оставшаяся   для   меня   девушкой,   пришла ко мне сейчас, я принял бы ее как сестру, я делился бы с нею всем, я поселил бы ее у себя, я...

Лиза приподнимается, и ей смешно.

  Ну, вдвоем вы окончательно выкурили бы меня отсюда! — говорит она, зевая и потягиваясь.

   Вы поняли меня,   Лиза.  Вы   стали   достаточно взрослой для своих лет. У меня нет ни имущества, ни великих   мыслей.  Я уйду,  не отяготив вас никакими завещаниями.   (Природа требует меня к себе. Посмот­рим, какое применение она найдет   этой одряхлевшей трухе... Увижу и посмеюсь!) Только этого я и хочу от вас. И верьте, что это не только старческая прихоть: к этому свелась целая, хоть   и   пустяковая, жизнь! — И   Лиза вздрагивает, когда он почти горячечными пальцами ка­сается ее обнаженного локтя.

...ей снится, что   она в вагоне,   который  движется.

317

Внезапно в тело вступает острая ознобляющая свежесть, «Это Черемшанск...» — произносит среди ночи Курилов. И Лизе странно, что, такой громадный, как жизнь, он может уместиться в тесном пространстве купе. Он на­гибается к ней и сонную, теплую, в одной рубашке, легко поднимает на самых кончиках пальцев, чтобы пронести через глубокий снег. «Ведь мы не делаем ничего дурного?» — шепотом спрашивает Лиза. Но она остерегается сказать ему, что за тонкой перегородкой  подслушивает каждое их движенье муж. Курилов, незримый и угадываемый лишь по сердцебиенью, выносит Лизу наружу. Это даже не сон, а только расплыв­чатое ощущенье наступающего перелома.

 

БОРЩНЯ

 

Как похоже!.. Курилов стучит в дверь ее купе. Лиза спит не раздеваясь. Печальны на стоянках паровозные голоса. Точно умываясь, кончиками пальцев она прово­дит по лицу. Все еще длится сон, приходится руками отдирать его от горящих щек. Проводник помогает ей спуститься. Она выходит на холод. Поезд уходит тотчас. Очень много снега и звезд. Высокий человек в кожаной куртке меряет шагами пустынную платформу.

  Это Черемшанск? — зевая, спрашивает Лиза.

  Это   станция,  гражданка.  Самый   город в двух километрах.— Он идет   сбоку, пристально вглядываясь в лицо Лизы. Вкрадчивая наглость звучит в его голосе.— Кажется, теперь я узнал вас. Ведь вы актриса?

Вялая надежда заставляет ее улыбнуться.

  Наверно, вы видели меня в театре?

  Я видел вас на письменном столе у моего... прия­теля.

А ей-то пришло в голову спросонок, что ее жалкая слава могла проникнуть в такую глушь!.. Лиза крепче прижимает к груди бедный клеенчатый чемоданчик и поспешно отходит. Но, значит, у этого человека есть потребность удостовериться еще раз. Он идет и все гля­дит, глядит ей в лицо. Он ведет себя так, точно сделал находку и еще не знает, куда приспособить ее.

  Вы так же   хороши в жизни, как и на бумаге.

318

Вы похожи на шахматную фигурку, и вас зовут Лиза. Правда?

  Уж не собираетесь ли вы ухаживать за мною сейчас?

Но вовремя появляется Курилов. Лиза слышит, как человек рапортует начальнику о благополучии своего депо. «Вы зря поднимались в такую рань, товарищ Протоклитов. Я еду в отпуск,— лениво говорит Курилов.— Приказ по дороге последует на днях, товарищ...» И он опять произносит фамилию ее мужа. Лиза ежится, как будто ее застали на чем-то постыдном. Легко пове­рить несвежей головой, что Илья раздвоился, и пока один оглашает храпом московскую квартиру, другой, бессонный и переряженный, следит за нею. (Илья рев­нив.) Мужчины говорят долго. Курилов недоверчиво смеется, держа этого человека за пуговицу. Лиза мерз­нет, как забытая собачонка. Снежная дымка стелется по путям.

  Поехали, Лиза?

  Как мне хочется спа-ать, Курилов!

В потемках за водокачкой ждут ловкие санки. Успело запорошить их лубяной кузовок, а под меховой по­лостью скопилась крупичатая стужа. Рядом поплясы­вает целая изба в тулупе. Она ввалилась на облучок. Визгнул полоз, свистнул кнут. Путешествие в Борщ-ню — только повторение сна, но зыбкие символы его приобретают прочные, вещественные очертанья. Мороз обжигает ноздри. Дорога качается, и качается Лизина голова. Изредка снежная ветка стегнет по рукаву. С глубоким вздохом, как всегда при пробужденье, Лиза открывает глаза. Спросонок мнится, будто тоненькой пилой отпиливают нос. Из-за спины возницы выбегают перелески. Пейзаж бесхитростно припахивает свежей рогожкой и сенцом.

Курилов недогадлив: не попридержит за плечо. На крутом спуске сани занесло, и Лиза едва не вывалилась со всего раската. Их ноги соприкасаются: так теплее. Ее колени слабеют от дремоты.

  Это еще не скоро, Курилов?

  Обопритесь на мое плечо и спите.  Детям надо спать...— Остатки слов смывает сон.

Когда она снова открывает глаза, большой дом стоит

319

среди деревьев. В нем темно. Сугробы по бокам его похожи на пенистые отвалы у корабельных бортов. Зеленая звезда, большая и добрая, стоит в зените... Они входят по скрипучим ступенькам. Домовитое тепло пах­нет свежим, из печи, хлебом. Простоволосая женщина разводит приезжих по комнатам. Их номера 6 и 8. Ага, эти комнаты, считая промежуточную, выходят на один балкончик! Лиза срывает с себя одежду. «Покойной ночи всем, покойной ночи...» Так засыпают маленькие, подмяв под себя подушки.

...Старый дом остывал за ночь. Утром Лиза вскочила и вспомнила все. Ледяная вода намочила завитки на затылке. Весь день она будет носить с собою этот бодря­щий холодок. В коридоре трещали печи и натекали лужицы с вязанок дров. Курилов уехал. Лиза выпила холодный чай. Лестница, помнившая тяжкую поступь Бланкенгагеля, поет и ухает под легкими шагами Лизы. Никто не попался по дороге. Отдыхающие разбрелись. Лиза распахнула стеклянную дверь и зажмурилась, точно лопату снега, перемешанного с солнцем, бросили в глаза. Все искрилось. Она заставала день во всем раз­гаре. Синие лыжные следы полукружиями расходились во все стороны от террасы.

Она прошла по разметенной аллее, озябла и верну­лась. Кстати, позвонили к обеду. За столом находилось десять мужчин и шесть женщин. Лиза присела на угол­ке. Разговор шел о взаимоотношениях между транспорт­ными и местными партийными организациями. Лиза удивилась оживленности их беседы. Курилова все не было. Как странно, что он не оставил даже записки!

   Вы из управления? — спросила соседка, переда­вая Лизе блюдо с мясом.

   Нет, я из театра...— и почему-то покраснела.

  А!., вы   инструктор? — и, оживясь,   искала под­держки у других.— Вот хорошо...

Солидные люди поглядывали на нее с шутливым почтением. Лиза поднялась к себе. Молоденькая зашла к ней через полчаса, условиться, что именно они будут делать в драматическом кружке. Она была восторженна и нетерпелива. Тем временем солнечный спектакль за окном окончился. В окно виднелась серая холстина давешних декораций. В доме было много сверчков. Когда

320

зажигали свет, они начинали свои запечные песни. Вечер был длинный, как железная дорога. Лиза снова спустилась вниз. «Ну, будем знакомиться...»

Она по очереди обходит усадебные постройки. Две­рей здесь не запирают нигде. В свинарнике ворочаются и хрюкают сытые, съедобные чушки. Слабо синеет за­мерзшее окно. Сытые кони дремотно движут ушами. Нога мягко и звучно ступает по соломе. В узких стойлах вздыхают коровы. Кажется, старшая с содроганием рассказывает сестрам, что вчера опять по кормушке про­бежала мышь. Новость заставляет насторожиться ее слушательниц. Теплый аромат навоза расширяет ноздри; жирно, приторно, свежими сливками пахнет он. Улы­баясь, Лиза проходит дальше.

В длинной оранжерее такие же тишина и сумерки, как в ней самой. Знакомая звезда зеленовато течет в крутой стеклянной крыше. Возможно, что она при­мерзла снаружи. Сизый многослойный дымок плывет над стеллажами. Топится боровок. Человек сидит возле на чурбаке; оранжевые блики огня скачут по его костя­ному лицу.

 Здравствуйте,— приветливо   говорит Лиза.— Как угарно у вас. Цветам не вредно?

   ...зато   для   мошек   хорошо,— не   оборачиваясь, произносит садовник...— Недосмотришь, нонешние мош­ки все съедят. В клопу хоть совесть есть. Клоп не любит, как на него   пристально посмотреть.   Он   стесняется, а эти...— И он кивает куда-то в сторону своих богатств, бесчисленного количества зимних цинерарий и примул; зеленоватый свет звезды мерцает на бледных венчиках цветов.

Садовник молчит. И оттого, что поза его, точно он беседует с огнем, соответствует настроенью Лизы, нет ей сейчас человека ближе, чем он, чужой.

  У меня нет никакого дела. Можно мне посидеть у вас?

  А садись...— И второй чурбачок волшебно выка­тывается из потемок.

Печной жар властно охватывает Лизины ноги. Двое молча наблюдают последние метания огня. Как и все в мире, он не вещь, а только процесс. Оранжевая мышца огня встает из пепла и никнет. Пламенная судорога

321

пробегает по раскаленным уголькам.  «Как гордо уми­раешь ты, огонь!»

  Так в одиночку и сидите здесь?

  Зима, все повяло. А придет пора, все оденется...— Он говорит еще много, как бы сам с собою, и смысл его путаной   речи в том, что   в   одиночестве   приходится черпать из себя;   тут-то и узнаешь, много ли внутри накоплено.— Наедине с собой побыть — все едино, что девушке в зеркальце посмотреться...

Короткий и горький опыт дня заставляет ее согла­ситься без оговорок. Как много был о ошибок! В од но ды­ханье не вскинешься на самую вершину. И вот оранже­рея представляется длинной залой, где лежат мертвые, подобранные на улице или покончившие с собой. Лиза мысленно проходит среди них; они лежат к ней пятка­ми, и на одной — пометка чернильным карандашом. Но­мера совпадают. «Так это ты, Закурдаев?» И все это сложное ощущение — растерянная вера в зеленоватую звезду, испуг перед неизвестным, отвращение к Закурдаеву, страх перед ласками Протоклитова — все это жестокой силой впрессовано в одну самовольную слезин­ку... За первой следует вторая. Лизины плечи вздра­гивают. Она плачет. Никто не останавливает ее.

  Обидел кто-нибудь? — не  шевелясь, спрашивает садовник, и Лизу томит ощущение, что он видит ее всю.

  Нет, я сама.

  А то зря! У каждого понемножку. Иной от болез­ни, иной оттого, что денег мало. А я, так от жены...— Он скручивает папироску и пальцами берет на прикурку полузатухший   уголек. И по всему, а больше всего по медлительности слов видно, что впервые объединяются вслух его разрозненные воспоминанья.— ...По военному времени произошло. Под Карпатами в три дня полущили нашу бригаду, ровно семечки. Война только начиналась, патронов   богато, народишку   еще   боле.  Согнали нас с разных рот   человек   полтораста,   которые   поцелее, гонят   наступать.   А   местность — чуть   покажемся,— лупят нас со всех горок. У меня   приятель был, Гречишшев   Василь Адрианыч, вояка   тоже,   вроде   меня. «Пойдем, говорю, убеждают  наступать. Затягивай ура, а я подтяну». А он ску-у-ушный стоит: «Мочи нет, мутит меня... лучше бы сам на штык сел»,— «Тогда, говорю,

322

не годимся мы в ерои. Давай сматываться: войны без плена не бывает!» А уж пальба пошла, роняют нашего брата бессчетно. Прапор наш, такой кипучий парнишечка, уж лежит, на лбу — абы сургуча накапали, а лицо, скажи, по-ко-ойное, ровно в санаторий попал. Ну, зна­чит, он нас не видит! Мы в кусты, орем, пустое место штыками шпыняем. До вечера ходили, никто в плен не берет. Под конец отвел нас по назначению один добрый человек, дай бог ему здоровья!

Садовник мешает жар в боровке и бережно, точно золотники, сбирает с земли упавшие угольки.

— Лагерек наш был небольшой, а работа громад­ная, а еда маленькая. Всяку отборную нечистоту застав­ляли работать. Видно, хуже падали пленный-то солдат! А у меня жена молоденькая была, только три месяца и пожили, ознакомиться не успели. Решился я тогда на рысковое дело, благо охраны-то — ну, ровно медведя на нитке стеречь! Да тут застрелили одного при побеге. Одумался я: прибегу, все равно ведь на позицию ото­шлют. Надо, значит, ждать, пока уж остальные не на­сытятся. Со временем трое нас образовалось, по-ихнему — альянс! И вроде негр один был с нами, очень хороший человек, хоть и черный (а во рту, между тем, мы смотрели, красно, как у прочих!). Смешил всех очень. Начертит на земле свою Африку и объясняет по чертежу, как его адрес. Есть такой остров Мадагаскар, слыхала? Так он проживал налево от него, у соседнего моря. Потом усы да глаз приделает к чертежу, полу­чается вроде турка. И на самого тоже очень похоже. Сам же и зальется хохотком, а мы ему вторим, как на клиросе. Надо сказать, наречие у них похоже, только слова по-другому выговариваются. Заберемся в уголок, он мне про свою лопочет, я Машей хвастаюсь. Местечка на них не было, чтоб не описали. Кто в плену сидел, тому понятно! Вскорости распался альянс. Гречишшев от тифа, африканца же лошадь копытом в лицо хватила. Под самый под Мадагаскар пришлось!.. Только по два­дцать первому году вернулся домой... (Ехали всё, ехали, куда паровоз тянет, шестьдесят пять дён ехали мы назад, на родину, больные, срамные, опухлые. Иной — уж и губы помертвели, дотронуться жутко,— а и тот по­мертвелыми устами всё Машу свою кличет...)

323

Звезда движется с наружной стороны, и по мере того как движется она, высыхают Лизины слезы.

— А я допрежь лесником был... Как вышел на свою поляну, дрожат коленки: одно слово — подбитые. Мест­ность болотная, комара-человекоеда много, а мне уж о ту пору и комар родня. Толкутся, поют вокруг меня, как собаки: должно, узнали!.. На поляне сторожка стоит, огонь в сторожке. Заглянул — ружье на стенке висит. Маша моя спать ложится. Покидал ее — сущий стебе­лек была, а теперь — в экое кудрявое деревцо распусти­лась... Очень хорошо, думаю, и что ружье на месте висит и что жена спать ложится. И стукнулось мне пошутить на радостях. Был я в бороде, тощий, одежка не наша. Стучу... незнакомая собака откликается... прошу милости переночевать. Сказался соседним жителем,— благо, всех на селе знавал. Заправская лесничиха Маша стала: вышла, посмотрела через плечо: «Входи, и чтоб по заре духу твоего не было». Свет потушила еще до меня, я на лавке лег. Натоплено, в дровах проживает. Лежу, смех меня берет: жена мужа не признала. Счас, думаю, ты меня расчухаешь... Полез к ней под тулуп, сгреб... и даже не толкнула, приняла. Поспал, а без радости: краденое. Лежит она на спине, говорит про жизнь, про хозяйство, очень интересно говорит. Мужа у ней будто убили, а она, дура, заклятье дала, что замуж не выйдет. «Сколько мужиков зря упустила!» — «Сдержала заклятье-то?» — спрашиваю. «То-то и беда, что сдер­жала». А уж ночь, ейного лица не видать, только ружье на стене поблескивает. «Заряжен громобой-то?» — «За­ряжено, а тебе что?» Лежим, я опять: «Вот, заклятье давала, а я что — не муж?» — «Ты не муж, ты грех!» — говорит. Вот и все!.. И тогда, ой, тошно мне стало. Чуть начало светать, ушел я тихонько. Топор снаружи валял­ся, забыл с вечера: вогнал я его в осинку по самый обушок и ушел... Давно уж было! Помнится, как скрозь сна...

Папироска его догорела. Вянут в печке угольки, и уже вовсе не разобрать, что написано на лице у садов­ника.

Лиза не знает, что надо говорить в таком случае. Где-то каплет. Душно пахнет парная земля.

— Спасибо за все.,,— тихо говорит Лиза и отряхи-

324

вает с колен легкую глиняную пыль.—У вас здесь хорошо.

— Заходи, коли понравилось. За цветами приходи, все одно девать некуда...

И у него нет потребности оглянуться на смущенное лицо Лизы, чтобы узнать, с кем он делился историей своего одиночества.

 

ДЕНЬ, ОДЕТЫЙ В ИНЕЙ

 

Всю ночь кто-то ходил по парку большими шагами. Гулко стреляло в стенах. К утру образовался иней. Моло­денькая дала валенки. Лиза попробовала стать на лыжи, Усадьба стояла на возвышенности. От ворот начинался крутой спуск. Львы на каменных вереях поросли розо­ватым на солнце, жестким мехом. Лыжи скользнули вниз. Накатанный полозьями снег покрылся за ночь ледяной глазурью. Все пошатнулось. Теряя палки, Лиза покатилась вниз. Ей удалось схватиться за дерево по до­роге. Колкие перламутровые искры посыпались сверху. Лыжи застряли в кустах... Но зато уж потом с каждым шагом тверже становилась походка. Дорога вела на Ахметово и дальше, в Черемшанск.

Все было пенистое и розовое. Сколько нужно рук, чтобы в одну ночь и с такою пышностью нарядить лес! Горстка конского навоза на дороге походила на утерян­ную драгоценность. И даже осиновое полено, выпавшее из саженки, выглядело почти надменно, как будто с него началось творение этого великолепного утра... Жалоб­ный лязг и фырканье донеслись из-за поворота. Лиза замедлила шаг. Навстречу ехал старый автомобиль, гордость Кости Струнникова. Он был заново обшит железом и покрашен мумией; надо было энергично ударять кулаком по резиновой груше, чтоб исторгнуть ржавый кашель. Природа содрогалась вокруг, и на лицах пассажиров было написано удовлетворение. Смельчаков было трое; кроме Курилова, Лиза не знала никого. Он закричал что-то, неразличимое за грохотом движе­ния. Машина остановилась. Лиза узнала, что за рулем сидел сам директор, Струнников, а соседом Курилова был Шамин, секретарь районного комитета молодежи.

325

Через две минуты машина уже примерзла. Ее подтал­кивали, заводили рукояткой, поочередно пробуя силы, но в старости любой машины есть что-то от лошадиной старости. Было легкомыслием останавливать ее до места назначения. Директор Костя ссылался на качество бен­зина. Никто не возражал ему из нежелания огорчать хорошего человека.

Чтобы не отставать, Лиза пошла пешком. Она испы­тала истинное облегчение, когда Шамин предложил ей нести лыжи. На нем был нагольный, весь в заплатках и коробом полушубок. Шамин был очень высок; у Лизы заболела шея говорить с ним. Выяснилось, что в Черемшанске происходила партийная конференция, и Шамин по телефону уговорил Алексея Никитича выступить. Курилов сказал отличную речь и, говоря о будущем, отыскал хорошие образы, тем более увлекательные, что фантастика их исходила из уже достигнутых цифр.

  Он очень интересный человек,— на всякий случай подтвердила Лиза.

  Да... И можете представить, что случилось с на­шими   хозяйственниками   и   кооператорами,   когда он нарисовал приблизительные масштабы нашего будущего хозяйства!

  У нас мечтают все больше по линии насущного хлеба,— осторожно заметила Лиза и поглядела на Шамина,   не   обиделся   ли.— А   разве   будущий   человек станет съедать больше, чем ему нужно теперь?

Шамин говорил бегло, будто читал по книжке:

  Речь идет не только о пище. Мы хотим освободить человека   из   подчинения  слепым   стихиям.   Он  давно выстрадал право на лучшую участь; ему осталось только завоевать ее. Мы жадные, мы хотим много. Арктический лед  и океанская буря, ход времени и самая смерть бу­дут  служить ему и ждать, когда им прикажут действо­вать!

Для убедительности он даже за плечо потряс Лизу, и той понравилось. Шамин горячился, длиннорукий, непримиримый, запальчивый. «Такого братом хорошо иметь!»

   Вы бы валенки лучше отдали подшить,— засмея­лась она.

Он ответил совсем по-мальчишески:

326

  А у вас ресницы совсем белые от инея. Кстати, это у вас настоящие ресницы?

У Лизы они были выгнуты вверх. Лиза скорее дога­далась по тяжести их, чем увидела, что они такие же мерцающие и пушистые, как все вокруг. Он объяснил свой вопрос:

  Говорят, на Западе их делают меховые... чем-то обклеивают. Мыться уже нельзя, а только   щеточкой. (Вот бы взглянуть!)  Вы небось слышали, ведь вы ар­тистка?

Совсем легко было говорить с этим открытым долго­вязым парнем:

  Была, Шамин, но выгнали.

  Сказано честно, но непонятно. Что же, за плохую игру?

  По совокупности обстоятельств... Вы потрите нос себе, он совсем побелел!

Шамин стал действовать, и, хотя варежка была зеле­ная, как трава, все краснее становился нос.

  Что же вы намереваетесь поделывать?

  Искать    применения    непонятой    гениальности. Пока спросу особого нет. Так вот и сижу в самой себе, как в тюрьме. Помогите мне бежать оттуда.— Она могла позволить себе однажды даже такую искренность; завтра Шамин укатит, завтра он ее забудет! — Вот притаилась, как паучиха, и подкарауливаю...

Шамин усмехнулся и промолчал. Стал виден дом — дымки над ним. Лиза шла и дудела какой-то марш. Мерзлая ворона, вся в белом, валялась на дороге; вале­нок Шамина коснулся ее, и она упорхнула в сугроб.

  Что же вы замолчали? — спросил Шамин.

  Я   думаю. Итак, сперва хлеб. Хлеб в широком смысле. А когда счастье?

Тот с досадой пожал плечами:

  Меня всегда сердит это слово. Оно не имеет ни­какого   социального значенья. Одни видят его в еже­дневной булке с маслом, другие в собирании музейной ветоши. И если счастье — производная многих вещей, которые очень скоро мы научимся изготовлять комплек­тами,— следовательно, счастливы будут все. Боюсь, что человеку все-таки   будет   мало.   Счастье — переменная функция.

327

   Все   будут   счастливы,—машинально   повторила Лиза.

   Скажем, вам нужно платье. Пожалуйста!., приго­товить платье предъявительнице трудовой книжки но­мер такой-то.   Шатенка, размер   сорок   восемь, глаза... Какого цвета у вас глаза?

Она увернулась от его пристального взгляда и за­смеялась:

  Зачем же вам глаза?

  Кажется, женщины ориентируются в этом деле на цвет глаз... Или, положим, вас заинтересовал Южный полюс при лунном освещении. Вы собираетесь на аэро­дром, усаживаетесь   вместе с чудаками   вашего сорта в некую ракетную таратайку. «Прислонитесь к подуш­кам. Полный газ!.. Готово, прошу закутаться плотнее. Обратите   внимание   на   зеленоватое   свечение   льдов. Не оступитесь, здесь обрыв в океан». Затем небольшая лекция о полярном   животноводстве, чашка кофе или медвежья котлета для полноты впечатления — и домой! Гражданка имеет третье   желание, которого я не уга­дал? — И он с  видом   чародея,  торгующего чудесами в розницу, потер руки при этом.

   Вы все   шутите. А у меня   действительно   есть заявка на будущее.

   Прошу вас, заказывайте! — Он комично раскинул руки, точно стоял за прилавком обширного универмага человеческих удовольствий.— Наше учреждение обслу­живает клиентов, вполне полагаясь на их добропорядоч­ность  и  скромность. К тому времени  станет  стыдной и излишней птичья хлопотливость о самом себе... Итак, я жду вашей заявки!

  Хорошо, вот...— И, произнесенное вслух, это дав­нее желание  отпадало прочь, как омертвелая шкурка при линьке.— Я хотела бы сыграть Марию Стюарт.

Шамин быстро нашелся:

   Прочтите,   пожалуйста, вслух пункт второй на обороте вашего   клиентского билета. Там сказано, что счастье каждого индивидуума должно быть согласовано со счастьем других. Я правильно прочел? Ваш спектакль состоится в зависимости от того, доставит ли он удо­вольствие вашим зрителям, найдется ли у вас сказать новое об этом образе. Кстати, зачем вам понадобилась

328

эта мрачная   средневековая  дама?   Ищите   что-нибудь поближе.

   Например?..

  Хотите   приехать   к   нам   в   Черемшанск? Мне нужны восемь руководителей драматических кружков... а откуда их взять? Харч у нас дешевый, ребята отлич­ные, климат, как видите, также живописный. Мне нра­вится, как вы давеча отщелкали себя. Нам такие под­ходят... а?

   Я боюсь, что у меня ничего не выйдет. Я мало умею.

   Мы не торопим   вас с ответом,— улыбнулся он, относя ее сомнения за счет осторожности.

Дорога окончилась. И когда они поднимались к во­ротам, мимо промчался какой-то клубок тряпья. Сверк­нули напуганные глаза на чумазом лице да еще руки — не меньше десяти, так быстро он размахивал ими. За ним гнались, и, не отступи Шамин вовремя, лежать бы долговязому на снегу. Все произошло, как в кино. Мальчишка скользнул по наледи вниз и забарахтался в куриловских объятьях. Он уже не бежать хотел, а только спрятаться от расправы. На том месте черной куриловской шинели, куда пришелся его рот, сразу обра­зовалось инейное пятно. Их окружили. Из перекрестных криков выяснилось, что беспризорник обокрал борщнинского завхоза. Похищенное нашли, за исключеньем дамских рукавичек. Сам пострадавший был тут же, в теплом свитере и новеньких, еще не отоптанных бур­ках. Все расступились, давая ему почет и место: маль­чишка принадлежал безраздельно ему одному. Тяжелая, как бы неуверенная в своих правах рука потянулась к грязным обмороженным ушам воришки. Курилов брезгливо оттолкнул этот инструмент казни, и тотчас же завхоз вскинул на него мутные глаза:

  Зря ребенка балуете, товарищ Курилов. Этак все мы красть будем, все...— И пятнами гнева стало под­мокать его лицо. Должно быть, уже не впервые мешали ему свершить акт справедливости. Нужно было как-ни­будь побольнее обидеть Курилова.  Его голос  взвился до   фальцета: — Я   на   вас   Мартинсону   стану   жало­ваться...

Алексей Никитич строго посмотрел на этого чело-

329

века. Из всех собственников, каких ему доводилось встречать, этот был самым крикливым. (И, значит, всем уже стало известно о возможном уходе Курилова с до­роги?) Затаясь, ждали, не обмолвится ли завхоз о харак­тере куриловской провинности, но тот молчал, напуган­ный собственной дерзостью. Разочарованные, зрители разошлись. Последней с места происшествия удалилась Лиза. Она прошла к себе и заперлась. Давний, почти забытый вкус украденной репки жег ее язык... Через час она отправилась к Курилову. Дверь была закрыта, и напрасно пыталась Лиза прочесть по неразборчивым звукам, что происходило в комнате. Ее спугнула убор­щица — несла миску дымящихся щей. В короткую долю минуты, пока раскрывалась дверь, Лиза успела разгля­деть все. Мальчишка сидел в углу, скомканный, точно завязанный в узел, и развязать его пытался всякими способами Алексей Никитич. В старообразном, плохо отмытом лице пленника были написаны ожесточение и упорство. Просторная куриловская рубаха была ему, наверно, хуже кандалов... Именно так чувствовала бы себя Лиза в его положении.

Она вернулась к себе. До самого вечера не читалось. И не запоздалую благодарность к устеремскому огород­нику испытала она теперь, а лишь ироническое удив­ленье, почему не ударил, раз сошло бы безнаказанно!.. Перед ужином Курилов зашел за нею. Он осведомился, как она устроилась, и долго раскуривал трубку.

  Устал,— признался      он     потом.— Выяснилось: звать   Гаврилой, а Гавриле   десять   лет. Совершенный хорек. Ему хлеба, а он тебя...— И с усмешкой рассмат­ривал руки, исцарапанные в утренней суматохе.

  Как люди к нему, так и он к людям. Квиты!.. Этот все равно от вас убежит. А надо, чтоб сам пришел, вот! Я это дело хорошо понимаю.

  У вас   было,   по-видимому,   неважное   детство, Лиза?

  Тоже крала. Тогда плохо подавали, да и стыдно было просить. Красть легче, Курилов.

  Давайте уж до конца! Оглянитесь... неужели ни одного настоящего человека не попадалось вам?

  Кроме вас?

Он забрал усы в кулак и хмуро мял их.

330

  Обо мне вы  рано составили суждение. Думали, что вместе с другими я линчевать примусь этого зверь­ка? Во-первых, у нас на этот счет строго... А во-вторых... Скажите, муж не помог вам изменить суждение о лю­дях?

  Я   всегда   боялась   его.   Хотелось   зажмуриться, когда он приближался. И я болтала, болтала при нем, только бы доказать, что я существую, несмотря на его присутствие!

  Зачем же  вы сделали его своим  мужем? Она  сказала,  растерявшись:

  Уж  какой достался...

Зазвонили к ужину. Алексей Никитич пошел взгля­нуть, «спит ли бесценное Таврило». Лиза ждала его в коридоре.

Пискнуло что-то в стене, и немедля откликнулось в комнате напротив. Потом сразу в два голоса отозвалось в противоположном конце, где печка, и побежало вниз по лестнице, и вернулось назад, вспыхивая то здесь, то там.

Начинался вечерний концерт  сверчков.

 

В ЧЕРЕМШАНСКЕ

 

К январю обычно возрастало количество дорожных происшествий. На Волго-Ревизанской в большинстве это были случаи снежных заносов. Каким бы маршру­том ни отправлялась буря, территория дороги неизмен­но оказывалась на ее пути. В эту пору черемшанские начальники поднимались задолго до света, чтобы обойти свое хозяйство к семичасовому гудку.

Каменные постройки ремонтных мастерских разме­стились у подножья лесистого холма. Все вокруг них пропиталось гарью и копотью, даже снег, всегда припу­дренный тонким слоем угля, даже тощие бальзамины в барачных окнах, даже дети, чумазое племя будущих па­ровозных мастеров. Но там, на горе, если из всполья глядеть поверх деповских крыш, призрачно светился станционный поселок, и окна в луне казались слюдяны­ми. Свежие, еще пахучие срубы ступенчато поднимались по склону горы, раскиданные среди редких взбежистых

331

сосен. Незаметно они переходили в циклопические нагроможденья ночных облаков, пронизанных лунным сияньем. Они выглядели тогда как видение простодуш­ного мечтателя о будущей беспечальной жизни, выра­щенное в сернистом, удушливом тумане. Крутая деревянная лестница сводила оттуда в беспокойное, из­резанное рельсами пространство; в них никогда не пе­реставал звучать отголосок колес. И каким бы хлопот­ливым ни намечался день, Протоклитов всегда на минуту задерживался здесь; где-то внизу караулил его охотник Курилов.

Держась за обледенелые поручни, он вглядывался в низину перед собою, полную чадных и блуждающих огней, неистовых машинных дыханий и дребезга сную­щих колес, загроможденную силуэтами чудовищ с горбами и гривами из непрозрачного дыма, насыщен­ную резкой для непривычного уха гаммой металличе­ских голосов и вместе с тем легким снежным хрустом, отдаленно напоминающим о молодости. Еще до зорьки рано, еще тлеет в диспетчерской башне огонек... но с пя­того пути, судя по сигнальным приметам и лязгу сцепки, отправлялся товарный маршрут на Воронеж; медленно, останавливаясь у каждого вагона, полз односторонний, белого стекла, фонарь: главный кондуктор списывал их номера. Третий путь ждал пассажирского из Сибири, а на шестом зеленый семафор, похожий на глазок павлинь­его пера, приглашал войти Чеэнку, чернорабочую ма­шину, растаскивающую порожняк (сортировочной горки в Черемшанске не имелось). Другой маневровый настой­чивым пунктирным свистком просился на второй путь, потому что состав местного сообщения, из Улган-Урмана, ежеминутно мог ударить ему в хвост. Сердился машинист, а стрелочник все медлил. «Чего кричишь, пу­скаю на второй...» — проиграл он на рожке, и фонарем показал двойную, над самой землей, дугу: паровоз шел тендером вперед. Тотчас же из четвертых, крайних, во­рот депо, сыто храпя и подрагивая на стрелках, вышла громадная машина серии КУ, угадываемая лишь по глу­бокому выдоху поршней да по могучему, приподнятому над тележкой торсу. Пар гремел, и Глеб записал в па­мяти: дать при встрече нагоняй дежурному кочегару за разогрев котла свыше законных двенадцати атмосфер.

332

Итак, готовили сменный паровоз под новосибирский, дальнего следования. Он приходил в 6.40; меньше полу­часа оставалось до гудка. Так, стоя на тридцатиметро­вой высоте, Глеб читал события ночи по движениям огней и разноголосице звуков, угловато начертанных на тишине.

Этот поезд с востока неизменно приносил с собою мучительное и тревожное смущенье. Его многоголосый гудок, где бы ни заставал, напоминал Глебу о длинном пути, который когда-то сам прошел пешком, и невоз­можно было противиться этому властному голосу, как зову друга, с кем однажды поделены были радость или разочарованье. Всякий раз, как с грохотом пара в зо­лотниках дико и неохотно останавливался у платформы паровоз, Глеб испытывал безотчетную потребность вско­чить в последний вагон и заново проехать в прошлое. Хотелось вложить пальцы в зловещие отметины его, лишь бы еще и еще раз удостовериться, что сам он остался жить... Поддаваясь искушению, безотчетному и более сильному на этот раз, он стал торопливо спу­скаться вниз. Где-то слева и вдалеке пропел паровозный гудок и сверкнули стремительные огни. Глеб бежал вниз, прыгая через ступеньки, разрывая варежки о снег, намерзший на поручнях. Прошлое приближалось, и Глебу требовалось прикоснуться к нему, чтобы потом с животным ликованием отдернуть руку. Никто не видел его, совсем не тормозила воля. Вокзал находился на противоположной стороне станционной территории. Глеб добрался до него за мгновение перед тем, как вагоны, скрежеща в сцепленьях, остановились у платформы.

Там, возле забитого снегом палисадника, стояли кипы рогожных кулей, заготовленные под хлеб. Прислонясь спиною к ним, Глеб наблюдал суматоху, обычную для прибывающего поезда. Из предпоследнего вагона выва­лились сперва корзины и мешки, а следом — четверо мужиков с физиономиями, залежанными с одной сто­роны. Тот же плоский отпечаток досок, на которых они лежали, сохранился и на самих их фигурах. Скрипя овчинами, мужики прошли мимо. Еще двое каких-то, бессонных, вышли подышать морозцем. Они равнодушно глядели, как бегал смазчик вдоль всего состава, как везли почтовые тюки к багажному вагону. Потом из

333

третьего — от головы — вагона вышел человек в мехо­вой куртке и с видом озабоченной праздности побрел по платформе. Он дважды прошел мимо Глеба, прежде чем рискнул заговорить с ним. Очень осторожно он осведо­мился, по-прежнему ли работает в местном депо Протоклитов...

Эта встреча сбивала с ног не хуже куриловского вы­стрела! Прошлое откликнулось на вызов и посылало своего гонца. Перед Глебом стоял Кормилицын. Была еще возможность спрятаться, избегнуть этой встречи; Кормилицын не сразу опознал лицо приятеля под при­спущенной на самые глаза кубанкой; самое удивление выдало Глеба.

  Ты же утонул! — и с суеверным чувством, точно защищался, вытянул руку.

Тот засмеялся возбужденно, обрадованно,— это был повизгивающий смешок животного, отыскавшего нако­нец своего хозяина.

  Ого, ты веришь в привидения! — И с маху хлоп-пул по плечу в знак того, что не обиделся на оговорку.— Ничего, я постараюсь утонуть в следующий раз. Ну-ка, покажись мне весь. Да ты совсем молодцом, Глебушка! Ты пахнешь копотью... Индустрия! — и деланно похохо­тал, озабоченный молчанием приятеля.

Высокий, на мачте, фонарь помог Глебу разглядеть его серое, небритое, со впадинами на щеках, лицо, Кор­милицын отяжелел и осутулел за эти годы, но еще бо­лела ладонь от его рукопожатья. Острая, хриплая нотка какого-то крайнего ожесточения то и дело сквозила в тоне его речи. Он говорил много и часто, деликатно да­вая время Глебу оправиться; он отмечал необыкновен­ную моложавость Глеба, сочувствовал его одиночеству, хвалил его житейскую хватку; он пытался шутить без всякого повода, и уже через три минуты его болтовни стало раздражать Глеба это неуместное и беспричинное балагурство.

— ...далеко едешь?

Тот развел руками.

   Это зависит от попутных обстоятельств. Я ведь теперь бобыль, Глебушка. Старушка моя скапустилась ко всем чертям, а  Зоська... Я не писал тебе про эту гадину? — Он весь сжался, закрыл лицо рукою, и такая

334

сила была в этой судороге, что Глеб не удивился бы, если бы тот и разрыдался, уткнувшись в мерзлые рогожные кули. Стремясь предотвратить припадок, Глеб брезгливо коснулся его плеча, и тот понял его вынужденный жест как выражение сочувствия и ласки.

   Все   мне  безразлично   теперь,   Глебушка...   все, кроме дружбы! Видишь ли, у меня нет тайн от тебя. Спуталась моя  Зоська  с  агрономом   одним.  Носатый, черный, и имя зверское, точно из апокалипсиса... Экзакустодиан, каково имечко, а? Парень раза в полтора меня выше. Э, она у меня всегда сластена была! — Он поперхнулся своей тоской, схватил руку Глеба и жалко, искательно просовывал ледяные пальцы к нему в ру­кав, добираясь до живого тепла.— Тут я и запил, весь чирьями покрылся, с работы меня выгнали. Компаньон вскоре у меня отыскался. Он был лютый бас, в опере пел, а ему по пьяному делу палкой по горлу стукнули. Должно    быть,    хрящик   какой    повредился.    Ну,    и съежился его бас...

Глеб глядел куда-то в направлении головной части поезда.

   Очень интересно, если не врешь...— цедил он и уже сердился, что так долго не прицепляют паровоза. Их могли увидеть вместе... и все-таки он поддерживал разговор,  лишь  бы не   расставаться  врагами.—  А   я очень удивился твоему письму, Евгений.

   Это что я  утоп-то? А ты и поверил, чудо-юдо! Кто же купается в октябре, милая душа! Что я, мехо­вой, что ли, или непромокаемый?.. Не сердись, но мне показалось,  что  ты  тяготишься   мною.   Я и  порешил стать для тебя мертвым, чтоб доставить тебе спокойст­вие. Эту приписку я сам же и устроил Зоськиной ру­кой...  (Понюхай, понюхай, рогожи-то на морозе фиал­ками пахнут!) А потом устыдился, что так дурно поду­мал о тебе. Словом, самый факт, что я заявляюсь к тебе теперь,   рассматривай   как   меру   моего   раскаянья   и дружбы!..

   Я  не  в   том  смысле,  Евгений,— вставил   Глеб, стремясь застраховать себя от писем на будущие вре­мена.— Но ты написал неосторожные вещи в письме.

Кормилицын с видом заговорщика нахмурил брови.

335

  Ты думаешь?., пожалуй, ты и прав. Теперь раз­велось много любознательных...

Глеб нетерпеливо перебил его.

  ...И   не   опоздай,  Евгений.   Поезд   простоит   не дольше полминуты...

Бригадный кондуктор уже держал наготове свисток; машинист выглядывал из будки (и страшно было ви­деть, что делала с ним зевота). Но тут оказалось, что Кормилицын никуда не торопился. О, его планы не на­рушатся, если в дальнейший путь он отправится и ве­черком. И вообще было бы законно, если бы Глеб при­грел на денек и накормил его, сорокалетнего, без папы и мамы, сироту. Это было сказано в том смысле, что, как бы далеко ни разошлись они по ступенькам обществен­ной лестницы, солдат всегда имеет право прийти к сол­дату, с которым делили когда-то сноп гнилой окопной соломы,— хотя бы затем, чтобы молча просидеть у него час. И такая пристальность, почти приказание, читалась в его взоре, мимолетном и угрожающем, что Глеб не порешился раздражать попусту этого подбитого человека.

   ...конечно,— сказал   он   с   неискренним   ожив­леньем,— я рад поболтать с тобою. Но твой багаж?..

  Он в карманах! — И с хвастовством нищего пока­зал пустые руки.

  У тебя нет ничего?

  У меня нет ничего.  Сокровища мои остались у Зоськи. Понимаешь, даже бритва... Хотел к прокурору, но мне отсоветовали, как бывшему...

Так было даже лучше; с вещами он обращал бы на себя внимание.

  Отлично. Ступай, я вернусь тотчас же после об­хода депо...— И только когда стало уже не догнать по­следнего вагона, передал ключи и, по чертежу на снегу, объяснил, как отыскать его дом на горе.—Но поста­райся найти без расспросов!

Они возвращались сквозь игольчатый утренний мо­роз, поочередно перекидываясь через тормозные пло­щадки, обмениваясь всякими замечаниями,— как хо­дили много раз и прежде, с тою лишь разницей, что теперь никто не пугался встречи с ними, да не очень удавалась былая искренность... Тем временем стало рас­светать. Вступил в действие громоздкий механизм до-

336

рожного дня, и все жило ожиданием близкой смены. Густой сонливый дым стоял над депо; еще светились не­потушенные, закопченные за ночь фонари, но уже по­двигалось низкое, помойного цвета небо; громыхал в потемках маневрирующий порожняк; с перебранкой бежали станционные люди — неразговорчивое, всегда невыспавшееся племя; кошка с опаской пробиралась по путям, и вот, по-галчиному галдя, уже связывали маль­чишки свои санки вверху горы, чтобы дружным поездом скатиться вниз.

У депо, где чистился над канавой паровоз, доставив­ший Кормилицына, друзья расстались. С минуту Глеб исподлобья следил, как развинченной походкой и чуть горбясь гость его поднимался в гору. Он шел не торо­пясь, должно быть — руками и глазом ощупывая этот совсем незнакомый ему мир, и, новичок, всем уступал дорогу. Вот он поскользнулся на обледенелой ступеньке, но не упал; вот проводил глазами ораву ребятишек, восторженно низвергавшихся по укатанному склону горы. Наверно, ощутив физическую тяжесть протоклитовского взгляда,— он обернулся и что-то кричал, при­ветственно помахивая шапкой. Этими же жестами дружбы и близости он просил его не задерживаться в депо. Тогда Глеб повернулся спиной к нему и перед са­мым носом входящего паровоза нырнул в черный зев деповских ворот.

Тотчас же, как будто только его и ждали, взревел глуховатый утренний гудок.

 

ДЕПО

 

В такой ранний час утра депо представлялось огром­ными четырехугольными потемками, со всех сторон об­ложенными черным камнем. Ощутимые даже сквозь ко­жанку, бродили в нем рассветные сквознячки. Подобно металлическим брусьям под потолком, они связывали воедино разрозненные впечатления об этом сводчатом и нежилом пространстве. Депо состояло из шести секций; каждую из них промывные каналы делили на ряд стойл, и в них, с плотностью поршней вдвинутые в полутьму, покоились недвижные тела машин. Иные стояли без

337

колес, поднятые на домкратах для обточки, другие как бы зевали разверстыми дымовыми коробками, и вид­ны были располосованные светом их черные трубчатые внутренности. Оживленье начиналось по мере того, как очередная смена заступала свое место. В прокоптелых воронках на потолке зажигался неверный, чумазый свет, и в сознанье отпечатлевались не целостные предметы, как привык мыслить о них разум, а лишь искромсанные части их, попавшие в тусклые, качающиеся световые конуса. По числу лампионов таких кусков в первом по­мещенье, куда вошел Глеб, было четыре.

Можно было бы обобщить наблюденье и показать, как меняется выраженье мира в зависимости от того, освещен ли он ущербной луной, или вспышкой шрап­нели, или тленом угасающего костра. С равным правом запах мог лечь в основу описанья, и тогда краской слу­жили бы даже едкий смрад горелой пакли, или ядови­тый дымок паровозов, стоящих под заправкой, или ще­котная смесь пара и перегретого мазута. С не меньшей выразительностью и звук способен был оформить очер­тания деповского утра. Тогда в звуковой путанице ухо различило бы шумы трудовых процессов — скрежет сверл, или вкрадчивый шелест трансмиссий, или визг напилка, наложенного на подшипниковую бронзу... По­давленное настроенье Глеба могло стать таким же офор­мителем впечатлений. И хотя пока ничего преступно­го не произошло там, на платформе, никогда чувство вины не обострялось в нем до такой степени. Оно прида­вало подчеркнутую новизну этому месту, знакомому ему до отвращения. Так, с давно утраченной остротой он ощутил сернистый привкус угольной гари на языке... Вдруг он вопросительно вскинул голову.

Он услышал простенькую, в пределах одной октавы, мелодию, затейливо выписанную на шумовом фоне депо. Где-то здесь, среди дремлющих и параличных машин, пели дрожкие латунные язычки. И оттого, что не сразу поддавались разгадке ни инструмент, ни самая песенка, раздражение Глеба усилилось. Стремясь доискаться до причины, он вступил в ближайший световой круг. Мел­кий, частый грохот передался ему одновременно и че­рез ноги и через ухо. Человек с отбойным молотком при­ник к дымогарной решетке; он вальцевал трубы. Гу-

338

дело гулкое чрево котла (но песенка была слышнее!). Мастер поздоровался с начальником, и начальник ото­шел. Такой же точно паровозный хирург сидел на горбу другой машины, копаясь в сухопарном колпаке. Факелок, похожий на чайничек, пылал сбоку. Оранжевые, текучие отблески огня глянцевели в засаленных штанах мастера, и заплаты на них были как бы из красной меди. Самое лицо мастера исчезало в потемках, но вот блесну­ли зубы, и Глеб понял, что тот улыбнулся.

  Стараются   татаре-то...   всю   ночь   малярили! — И показал на соседнюю секцию, откуда доносилось ши­пенье пара и исходило голубоватое свеченье.— Точно невесту обряжают... На такую во всем Черемшанске ха­халя не наймешь!

Смысл его замечания был злостный, непонятный, но постыдный.

— Я не люблю твоих прибауток, Гашин,— сдер­жанно заметил Глеб,— и давно держу тебя на примете.

Мастер засмеялся, с низменным воодушевленьем сдернул с себя шапку, и странно было видеть, что при­ческа у него слежалась в виде кепки. Смешок означал, что Гашину известны пределы его власти и что ссо­риться с ним не следует.

  Еще бы не приметить: место тесное. Я и не та­кое за тобою примечал, Глеб Игнатьич...— и тихонько постукивал молоточком по балансу, а намека своего не разъяснил.

Было унизительно стоять перед ним и ждать, не про­говорится ли; вместе с тем не хватало силы повернуться и уйти. Держа руки в карманах, Глеб молча всматри­вался в лицо самого опасного из врагов (так ему тогда казалось) и старался припомнить, при каких обстоя­тельствах они встречались раньше.

  ...и скажем прямо, шалят ребятки, и оттого не­пременно что-нибудь у них случится.

Ясно, этот человек приложил бы все старания к то­му, чтобы пророчество его оправдалось. Ему прямой был смысл противиться выпуску комсомольского паровоза. Когда-то эта машина находилась в его ведении, пока за неоднократный обрыв поезда в пути не перевели его с правого крыла на левое, а затем и вовсе сняли с паро­воза по настоянью молодежи. Глеб хорошо знал, кто

339

именно бросил горсть песку в цилиндры паровоза и ка­ким образом угольная лопатка оказалась в дымовой его коробке. Но это был единственный человек в депо, на которого не подымалась карающая рука Протоклитова. Считали даже, что Гашин находится под особым благо­волением начальника депо, и удивлялись вслух, когда тот не сумел отстоять любимца. Надо было уйти куда-нибудь от этих нестерпимо дерзких глаз, но последнее, приличное для начальника слово не подыскивалось. Зная отношение Протоклитова к начинанию комсомоль­цев, Гашин видел в нем прямого сообщника и ворчли­вую сдержанность начальника принимал за намерение держать его, Гашина, на почтительном расстоянии от себя. В этом месте опять зазвучала давешняя мелодия, и тогда Глеб машинально обернулся к соседней секции депо. Он заглянул туда.

У окна происходила автогенная сварка. Догадались отставить защитную ширму, чтобы воспользоваться этим дополнительным освещением. Сиянье горящей ки­слородной струи во много раз пересиливало рассветные сумерки. Окна казались темными, хотя уже окончатель­но рассвело. И, празднично сверкая в пульсирующем свете, стоял посреди комсомольский паровоз. Потребо­валось ввести эту громадную вещь в такое тесное про­странство, чтобы явственней стали ее могучие размеры и возможности. То была гордая и красивая машина серии ЭШ, № 4019, пятискатная, с заново отремонти­рованным котлом, с зеркальными прожекторами и с поручнями, свежевыкрашенными в пронзительный суриковый цвет. Гигантский значок КИМ, точно снятый с груди богатыря, украшал широкую, конусом вперед, дымовую коробку паровоза. Профильная тень его на стене, чуть откинутая назад, как бы на последней ско­рости, могла служить девизом к замыслам будущих кон­структоров. Машина исходила паром, и было что-то колдовское в том, как гремучий кипяток из брандспойта бился в стальные мышцы движения.

Ее мыли; после долгих волнений наступало самое ответственное испытание. Скоро, совсем скоро 4019-я уходила в свой первый пробег. Человек десять молчали­вых ребят с тряпками и паклей суетились вокруг длин­ного, почти стрекозиного тела машины. Отполированные

340

дышла и наружная арматура уже радовали глаз, но ка­кой то предельной, навеки пленяющей красоты хотелось добиться энтузиастам. (Глеб подумал, что женам с та­кими жить будет жарко и весело.) Кстати опять зазву­чала металлическая песенка, уже громче, ближе и уве­ренней. Мелодия была чиста и приятна; было хорошо, что чья-то свежая озорная нежность вступила в суро­вую утреннюю скуку депо. По возрасту и опыту Глеб был старше этих ребят, но не острое стариковское чув­ство было причиной его раздраженья. Все время он не переставал думать о Кормилицыне; в самом факте его приезда заключалась недоступность для Глеба этих про­стых и честных радостей.

Он прошел за машину. У просырелой стены, на тон­ком слое пакли, сидел парень в старенькой, залатанной фуфайке, одно колено подогнув к себе; сапог на другой, вытянутой ноге подмокал в лужице воды. Музыка ис­ходила отсюда. Левая рука парня держала недокуренную папироску, а в правой была зажата пластинка де­рева, одетая жестью и начиненная уймой всяких латун­ных голосков. Он самозабвенно проводил мимо губ свою певучую игрушку, и стремительная россыпь звуков — то собранных в низкие трелистые пучки, то в одиночку, по-птичьи звонких — заставляла улыбаться его хмурых, бессонных товарищей. С видом сосредоточенного равно­душия Глеб слушал эти музыкальные упражнения. Ко­чегар Скурятников, из бригады комсомольского паро­воза, был совсем недавно принят в организацию. Он был дерзкий, чудаковатый, не без норова; товарищи его любили.

Скурятников открыл один, потом другой глаз, и му­зыка замолкла.

  Что это вы играете? — по возможности дружест­венно спросил Протоклитов.

  Марш играем, товарищ начальник.— И спрятал гармошку в карман.

Он имел право заниматься чем угодно в свой выход­ной день: он никому не мешал здесь в уголке. Прото­клитов собирался осведомиться и о причинах такого веселья, но тут его заметили; послышались шутливые приветствия, и кто-то вслух, настороженно позвал неви­димого пока Пересыпкина... Надо было как-нибудь отме-

341

тить их молчаливые упорство и усердие: Протоклитов сказал негромко, что на такой машине не зазорно въехать прямо в социализм. Ему гаркнули в десяток дружных глоток: «Налегаем!» Затем что-то зашумело в будке, и тотчас незнакомый молодой человек стал спускаться с паровоза, непривычно цепляясь за поруч­ни. Фигура эта показалась занятной Глебу; на вид ей было уже не меньше двадцати, но она стоически выно­сила бремя своего возраста. Вся она была обвязана ремнями, как чемодан в далеком путешествии. Рукав кожаной рыжей куртки носил следы свежей краски, и паренек заметно франтил этим пятном, как боец гор­дится раной. С минуту он пытливо и озабоченно всмат­ривался в паровоз, точно в любимое свое творение, ба­рабаня пальцами в походную сумку на боку. Потом протянул руку Протоклитову и сообщил, что это он и есть Пересыпкин.

  Давно ищу случая познакомиться с тобой! — за­метил он с насупленными бровями.

  Ну, найти меня легко. На горе собственный дом, нижний этаж...

  Тогда извини,— тихо сказал Пересыпкин.—   А я искал тебя в депо.

Упрек был незаслуженный; Протоклитов большую часть суток проводил в депо, но так уж пришлось к слову, и, кроме того, юношу слушали товарищи. Он и сам поторопился смягчить свою дерзость признанием трудностей деповской работы. Однако проявленная мяг­кость показалась ему чрезмерной, и он снова весь за­острился, готовый к бою.

   Вот,— начал он, с нежностью касаясь голубова­того мяса стали, еще теплой от кипятка.— Вот то, чему ты противился. Отличные у тебя ребята, Протоклитов. С такими только на штурмы ходить!

Протоклитов намекнул, что паровозная служба — дело сложное и выглядят несколько наивно скоропали­тельные суждения о ней.

  Ну, я не первый год на транспорте! — обидчиво вспрянул Пересыпкин.

  В таком случае, ты хорошо сохранился для своих лет, товарищ!

Тот вскинул лицо, уколотый в самое больное место;

342

даже в роговице глаз, казалось, проступила краска. И, точно заподозренный в невежестве, он выпалил в один дух все обвинения, какие успел собрать в черемшанском депо. Он упомянул случаи недодачи паровозов, частый повторный ремонт, неправильное чередование горячих и холодных промывок; стремясь к похвальной точности, он указал, что у машины С-64 тендерные ко­робки разболтаны и текут, а в машину ОВ-201 еще вчера закачали несмягченную, при жесткости в три­дцать процентов, воду. Наведя легкую критику на планы цеховых ячеек, он спросил также, почему т. Идрисова не кончила до сих пор расчетов по водокачке за вторую половину ноября. Он раскалялся и лотом — драться, так уж до конца! Угольная смесь по полугоду валяется под эстакадой, пока все калории не изойдут в воздух. Температурный режим в депо не соблюдается, и паровозы подвержены простуде в той же степени, что и люди...

  ...Они ж чихают у тебя, как сумасшедшие! — за­пальчиво и своеобразно заключил он.

Они были не одни; ребята слушали каждое слово этой перебранки. Копоть углубляла рельеф их нахму­ренных лиц. Начальник депо указал молодому человеку и уважаемому журналисту, что разговор ведется в при­сутствии людей, от которых он требует безусловного подчинения. Он повернулся спиной к Пересыпкину, по­обещав в свободную минуту и в ином месте продолжить эту поучительную беседу. Затем деловито, без особой ласки, он поблагодарил комсомольцев за проделанную работу и сказал об ответственности, какую они отныне берут на себя. Тотчас же старички, собравшиеся на шумок, оживились, и один каркнул вещее словцо «до­катаются!», а другой пообещал выбрать им самую гряз­ную рогожу для знамени, если проиграют эту слишком крупную для их опыта игру. Третий прибавил баском, что и до ремонта эта машина хаживала без греха.

  Осподи!   Да  дай  в  нее тройку  лопат   хорошей марки, и пар гремит!

Так несостоявшаяся ссора завершилась шутливой и дружеской перекличкой стариков и молодых. Комсо­мольцы приглашали начальника депо прийти к ним на собранье после гудка. Это было шагом к примиренью.

343

Протоклитов пообещал и, стремясь закрепить дело дружбы, осведомился, кто станет испытывать машину. Высокий широкобровый юноша в замасленной, с графи­товым глянцем спецовке выступил вперед. Это был единственный в Черемшанске механик из татар, только что переведенный с левого крыла на правое. Его звали Сайфулла, ему было не больше двадцати пяти. Он до­водился каким-то дальним родственником Бадрутдину Зиганшину, комиссару мусульманского батальона, погибшему, по слухам, в башкирском восстании под Белебеем. И правда, Сайфулла походил на своего легендар­ного родича: те же рост и матросская осанка, та же гор­дая, всегда примкнутая подбородком к груди голова, те же острые, с желтинкой, чуть исподлобья ястребки-глаза. И, может быть оттого, что Протоклитову дове­лось однажды повстречаться с Зиганшиным, он недо­любливал и этого красивого и мужественного человека. Ребята ждали слова от начальника.

  Ну,  поздравляю,   Сайфулла! — и  даже   угостил папироской.— Расти большой, умей хозяйствовать, не промахивайся...— И вдруг спросил мимоходом, что тот станет делать, если лопнет дышло в пути.

Таких вопросов не задают бывалому машинисту: широкие, как у его кочевых предков, брови Сайфуллы сомкнулись у переносья. Волнуясь, он заговорил, и с первых же слов стало видно, что о таинствах парорас­пределения он имел несколько смутные понятья. Глеб кивал одобрительно и стряхивал пепел с папироски. По­том он протянул руку юноше, и все тело Сайфуллы по­вело застенчивой и благодарной улыбкой.

  Вот хорошо, вот хорошо, начальник! — бормотал он, роняя на пол кусок наждачной бумаги.

Ребята разбрелись, а юноша все стоял посреди ды­мящихся луж, опустив глаза на свои растопыренные, в копоти и ржавчине, пальцы. Жар недавней радости проходил; сквозь спецовку, надетую поверх рубахи, до­бирался утренний озноб. Татарин поднял голову и уви­дел машину, владыкой которой становился. Детская мечта сбывалась, но иным представлялся теперь паро­воз, чем в сновидениях крестьянского мальчонки. Он глядел на эту груду умно и отчетливо организованного металла, когда-то подавлявшую его воображение, и, ка-

344

залось, наспех и в уме повторяя все, что знал о паро­возе.

В каменных выемках под крышей жили упитанные деповские голуби. По-воробьиному тесно они сидели на кирпичных выступах, покрытых парчой инея, и болтали что-то — наверно, о новых и новых хлебных эшелонах. Сайфулла рассеянно слушал их воркотню, напоминав­шую о давних мальчишеских увлечениях. Громадный путь отделял его от прошлого. Вдруг он схватил шкурку с пола и принялся оттирать свежую рыжеватинку на буферной тарелке.

 

РАЗГОВОР С ПРОШЛЫМ

 

Кормилицын ждал Глеба, пристроившись на его койке.

Она была жестка; сквозь одеяло прощупывались щелеватые доски. Он оперся локтями в колени и так сидел, закрыв лицо руками. Часов у него не было, и не­известно, сколько времени он высидел так, в безделье и забытьи. Он отдыхал от путешествия, от Зоськи, от са­мого себя... Дом был двухэтажный. Время от времени двигали стулья наверху, и Кормилицын, вздрагивая, всматривался в тесовый, гладко выструганный потолок. Он почувствовал голод и обошел комнату в поисках еды. В некрашеном стенном шкафчике, аккуратно сложенные, лежали нитки, пуговицы и всякая обиход­ная мелочь холостяка. Стопка книг по паровозному делу возвышалась на подоконнике; Кормилицын машинально полистал их. Третьим сверху оказался томик Ленина с красным матерчатым корешком; он напуганно, как от огня, отдернул руку. В незапертой плетеной корзинке под койкой хранились новые суконные штаны, белье и сверху, совсем на виду, револьвер. Холодок вороненой стали почему-то вызвал в памяти образ Зоськи и ее но­вого, громадного во всех своих частях любовника. Вещь почти прилипла к руке, потребовалось усилье воли, чтобы стряхнуть ее назад. Других тайников здесь не было. Комната казалась пустыней, ни зеркала, ни со­ринки... Все это соответствовало представлению Кормилицына о его приятеле. Это было лишь временное, по

345

дороге к возвышению, пристанище Глеба; и здесь-то, на перекрестке двух дорог, суждено было им встретиться. Оба не имели вещей при себе; Глеб оттого, что поды­мался в гору, а Кормилицын — торопясь вниз, в долину блаженных. Так называлось на их давнем интимном языке последнее место назначения для всякого кожа­ного мешка с душою.

Тем временем за окном прояснилось. Дым спадал, и в небе призрачное, почти намек, объявилось солнце... Гость начинал сердиться. В самом отсутствии Глеба мнился ему заведомый и хитрый план: сократить до предела время близости. И так велика была все же его привязанность к Протоклитову, что разом простил ему недобрые догадки, едва тот вошел. С любовной и сму­щенной улыбкой он следил, как тот громадными лом­тями резал хлеб и взламывал консервные коробки. До­полнительно Глеб извлек из кармана горсть конфет и бутылку водки, окончательно рассеявшую подозритель­ность Кормилицына.

  Я доставил тебе хлопот, Глебушка?

  Пустяки, присаживайся, будь гостем. Меня за­держали, извини.

  У тебя неприятности в депо?

  Нет... но все горланят о борьбе, убеждают друг друга и забывают, что в атаку ходят молча. И прежде всего надо гаркнуть басом этой равнодушной шпане: хочешь жрать досыта, хочешь жить в теплом доме, ис­полняй свое дело как следует. Я бы их поставил на ме­сто, да руки у меня коротки, Евгений!

И он со злой откровенностью распространился на эту тему, а Кормилицын почти восхищенно кивал ему,  с точностью зеркала подражая его лицу.

  Ты умный, Глебушка. Ты умеешь выразить то, о чем я только подумаю. И ты любил всякое дело испол­нять по совести. Но не кричи, вокруг чужие люди.— Он показал на потолок.— Там все стулья двигают... ничего это? Я теперь раскусил твой намек насчет письма... ты уж извини по дружбе! Кстати, что же ты, так без жен­щины и   живешь?..   Обходишься? — И   собрался    бы­ло сделать соответственный жест, но испугался внезап­ного   блеска в глазах  Глеба,— Я хотел сказать — без семьи?

346

  Да, я один. Ты пей, пей... я в депо пообедал! — И это прозвучало, как «напивайся скорее!».

  А сам не хочешь со мной? Ну, не настаиваю. Зна­чит, за нашу встречу, милый старик! — сказал хрипло, от нахлынувшего чувства,  гость.  И выпил, и,  видно, застряло где-то; он провел ладонью по горлу, как бы продавливая слишком крупный глоток, и сидел оглушен­ный, со сконфуженным и подпухшим лицом.— Я уж еще налью, можно?

Глеб пристально изучал своего гостя. Это был только скелет прежнего богатыря, наспех обтянутый нездоро­вой, нечистой кожей. И какой-то дьявол неутешного горя надоумил его сверх того отрастить эти унылые поповские космы.

  Ты основательно пьешь, Евгений?

  Нет,   изредка...  чтоб отрегулировать   организм. Понимаешь, увидел тебя, и ожило все, что закопано под нами. Вот мы ходим, и шаги наши гулко отзываются в их гробах, а? Так   выпьем за них, которые слушают сейчас нашу беседу... Тебе не нравится, что я бубню?

  Нет, отчего же... ты мой гость. Только ты закусы­вай, закусывай!

  Так за вас, мертвые, погибшие нежеланной смер­тью! — сипло провозгласил он куда-то в пространство и высоко поднял руку, и, точно взорвалось в нем вино, поморщился, и опять потянулся к бутылке, но посове­стился и спрятал руку под стол, и сидел, левой рукой пощупывая несуществующую бородку.   (Видимо, в са­мом начале новой жизни завел себе бородку, но сбрил в минуту просветленья, а привычка осталась.)

Глеб молчал; он сам вызывал свое прошлое на по­единок, и оно выкинуло ему эту кость из могилы, и он следил, прищурясь, как содрогается на ней какой-то уцелевший мускул. Пряча глаза от друга, Кормилицын копался в консервной коробке перочинным ножом.

  Это   лещ? — спросил   он,    тяготясь   молчанием Глеба.

Похоже было, что вопрос разбудил Протоклитова.

  Кто ты теперь?

  Кто? — и захохотал униженно, постыло и визгли­во. — Да как и ты, просто беспартийная шатия...

  Но ты... порядочный человек?

347

  Я не убиваю и не граблю...

  ...Сидел в тюрьме?

  Да. У меня нашли при обыске полковое знамя. Плохо спрятал, дурак я...

Глеб вопросительно поднял глаза; Кормилицын ни­когда не служил в пехотных частях.

  Откуда оно у тебя?

  Мне дал его на сохранение покойник  Ферапон­тов... Помнишь его?

Еще бы не помнить это приплюснутое снизу, мяси­стое, как у кита, лицо (и там, в смуглой мякоти его подразумевались косоватые глаза). Имя это пользова­лось понятной и заслуженной ненавистью у красных.

  Ты сказал, он умер?., отчего? Кормилицын выпятил губу:

  Хо, отчего в наше время может умереть порядоч­ный человек... от революции. Его опознали в поезде, он выпрыгнул на ходу, но сломал ногу. Стареем, уж не до гимнастики! Вот и мы с тобою...

  Ну, положим, сходство маленькое.

  А  почему? — взъярился тот: начинало   действо­вать выпитое вино.— Мы тоже вполне израсходованные люди.  Э, не притворяйся, Глебушка! Тебя спасло неис­товство твое, а меня лень — я ведь всегда оставался в тени. Но нам обоим поздно начинать себя снова и рано кончать... — Так, махнув рукой на будущее, он обращал­ся к прошлому.— А  чудно,  Глебушка...  в Забайкалье небось багульник зацветает сквозь снег. Еще ни листоч­ка, а уж малиновые на голых прутиках цветы!

  Рано еще цветам.

  А что у нас нынче?., январь?  Да, пожалуй,  ра­но.— Он правильно рассчитал, что под багульник можно выпить и пятую, третья и четвертая проскочили как-то сами собою, в пылу беседы.— Зачем  это ты Ленина у себя держишь? У тебя бывают посторонние или... для цитат?

  Нет, я читаю его,— твердо сказал Глеб.

  Так, понятно.— Он с любопытством покосился на Глеба.— И что же, нравится тебе, как... он пишет?

Глеб постучал пальцами в стол; пора было кончать эти прятки.

   Видишь ли, Евгений... я член партии.

348

  Да ну-у? — пучеглазо, со всею искренностью, уди­вился Кормилицын.— И давно?

  Лет семь...

Тогда Кормилицын поднялся и энергично отодвинул недопитую рюмку; она расплескалась. Он был бледен и скорее сконфужен, чем потрясен оглушительным циниз­мом признания. Глаза его забегали по комнате, пока не отыскали шапку. Он долго смотрел в ее засаленное ват­ное донышко, как бы не понимая назначенья вещи, потом положил обратно.

  ...не может быть! —и подмигнул почти напуганно.— Ты смеешься надо мной. Это все длится великий твой обман... ты же никогда не уважал меня, Глебушка, а?.. Как же все это произошло?

  Боюсь, что это выше твоего понимания, Евгений.

  Да, ты был даровитее всех нас. Ты все рассчитал, ты же математик. Но я помню твою угрозу, что надо считать перебежчиком всякого, кто пойдет на советскую службу. Неужели ты и тогда предвидел, кто кого подом­нет? Наверное, ты хотел, чтобы всех нас постреляли и чтоб  некому было  уличить  тебя...  так  ведь? — Он вскочил и с разгону вцепился в Глеба, скомкав одежду на его плечах.— Кричи, дьявол, правда это?., а как же все, что было? А как же мы-то?.. Что же нам-то — руко­плескать тебе, что ли?

  Это   ваше дело. И не дыши на меня,   Евгений: противно!

Кормилицын отошел, с машинальной брезгливостью вытирая руки о полы своей шерстяной рубахи. Он под­нял шапку с пола; напряженно соображая, что же именно случилось, он выдергивал по волоску из меха и бросал вокруг себя. Вдруг он обиженно ухмыльнулся и очень бережно положил шапку на край стола.

  ...ну,   тогда я, пожалуй, и   сяду.   Чего же мне стоять перед тобой! А я-то, балда...— Уже не стесняясь, он   налил   себе   еще   и   следом   еще,   несчитанную.— Странно: ведь я ничего о тебе не знаю... есть ли у тебя сестра, брат,  мать — чтоб плюнуть тебе в глаза!  или ты от   непорочного зачатия   произошел?   Кто   же ты, кто?., и как же... я хочу   спросить:   ты   предан этой, новой власти?

  Я сам эта власть,— не очень уверенно произнес

349

Глеб, решаясь идти до конца.— И я делаю свое дело честно и искренне.

  Да, да, понимаю. Что же это, честолюбие? Судя по твоим   пожиткам,— он   насмешливо обвел глазами пустые стены,— профиту тебе пока мало. Рассчитыва­ешь отыграться в будущем?., и ты же не за социализм борешься, но и не за какую-нибудь свою систему об­щего счастья, даже не за право открыться впоследствии, чтоб плакали над тобой,  как над Жаном Вальжаном... Ведь ты же без верхнего этажа человек, без бога, без совести... ты, смертельно равнодушный ко всему, при­мазался к большим игрокам — а для чего? Занятно, все в жизни повидал, а вот раскаявшихся негодяев не при­ходилось...   И знаешь, я могу убить   тебя   сейчас,   и меня станут судить как убийцу советского праведника, а?.. — Он хохотал,   балансируя   на стуле,   размахивая всеми конечностями.— Ах   ты,   гл-ла-диатор,   сук-кин сын...

Он проделывал все это уже без всякого стеснения, запрокидывал голову так, что Протоклитову видно было в подробностях его небритое, кадыком вперед, горло. (Стулья в верхнем этаже вдруг перестали двигаться.) Вслед за утратой кровли и жены Кормилицын терял единственного друга и мстил ему, и сыпал ему в раны соль, чтоб закричал наконец и признался в нечестной шутке. Чуть прищурив глаза, Глеб следил за конвуль­сиями Кормилицына. То была живая улика прошлого. Раздавленное, оно извивалось под ногами если не в со­стоянии ужалить, то ища хотя бы осквернить прикосно­веньем...

Внезапно бешенство одолело разум Глеба. Руки непроизвольно сжались, и ладони с галлюцинаторной четкостью ощутили колючее, небритое горло Кормили­цына. Внешне оставаясь недвижным, он сжимал кула­ки, и оно туго подавалось, продавливалось внутрь, хря­щеватое, теплое, ненавистное... А тот все хохотал, пускаясь в замысловатые рулады и переливы, размахивая руками и следя украдкой, как темнели протоклитовские зрачки. Он перестал так же неожидан­но, как и начал, и с прежней собачьей униженностью налил себе еще.

  Я прогоню   тебя,   Евгений,   если  эти  судороги

350

повторятся еще раз,— невозмутимо заметил Протоклитов и откровенно разглядывал следы ногтей в своих ладонях.— Кстати, я не особенно и верю в их естест­венность.

Сверкнув глазами, Кормилицын высоко поднял рюмку:

   Мне нравится бесстрашие твое, друг. Беру назад подлые  свои ругательства.   Пророчу  тебе: ты в самом деле далеко пойдешь! Это, пожалуй, и лучше для нас обоих. Я старею, я становлюсь все менее изобретатель­ным... ведь ты  не забудешь  меня? Итак,   за великую будущность твою! — И тост прозвучал как обещание не портить карьеры друга.— Вот теперь можно и закусить. Я, знаешь, проголодался...

Он ел с порядочным аппетитом, ведя учтивый и вполне интеллигентный разговор. Темой служило пере­житое и передуманное. Так, в повесть Кормилицына входили и описание совхоза, и живописные сведения о ссоре с неким бухгалтером Чумко, и кое-что об ин­тересных разговорах со следователями, из которых последний заявил по окончании допроса, что он, Кормилицын, совершенно неопасен для советской власти. «Большой нахал; но в общем ему нельзя отказать в известной доле юмора!» Глеб рассмеялся проницательности чекиста и даже собирался выпить рюмку за состоявшееся примиренье, но тут прибежали из депо за Протоклитовым.

Кормилицын боязливо проводил его до двери.

  Ты надолго?

   Во всяком случае, мы   еще увидимся  до твоего отъезда.   Советую прилечь   и отдохнуть,   Евгений.  Я разбужу тебя...

Тот замялся:

   Видишь  ли, я боюсь, что не достану билета на вечерний поезд...

   Пустяки, я устрою тебя в вагон. У меня имеются знакомства на станции...

Он ушел и пропадал до сумерек. Когда, за полчаса до прихода поезда, Глеб вернулся за Кормилицыным, тот все еще сидел у стола. Бутылка перед ним была пуста. Глеб сказал, что пора собираться, но тот бес­связно бормотал что-то все о том же бухгалтере Чумко;

351

видно, досадил ему тот неизвестный кляузник. Глеб попытался было окрикнуть эту падаль, но та зашевели­лась и выпустила когти. «Мы с тобой всё в сюртуках, а ну-ка, давай сымем их, любезный!» Однако он тут же раскаялся в своей дерзости, заплакал, запросил про­щенья и стал окончательно нестерпим,

  Я тут твои валенки надел, Глебушка,— вспомнил он и выставил вперед ноги из-под стола.— Они у меня обморожены были, болят... ноги-то, а?

Это были великолепные козловые сапоги, с длинным начесом и новыми обсоюзками, теплые, как лежанка в домовитой избе; вещам такого рода в Черемшанске знали цену, но Глеб на все махнул рукой:

  Ничего, забирай их на память, Евгений!

Тот упирался; обоим становилось тошно от этого соревнования в благородстве, где каждый ошибочный шаг мог иметь совсем обратное значенье.

   Мне стыдно, Глебушка... я ведь не грабитель.

   Пустяки, пустяки! Ну,    я   договорился    насчет билета. Тебя сунут на место... Одевайся.

Кормилицын мялся и смущенно поглаживал крае­шек стола. Вдруг он заявил откровенно, что приехал не в гости, что ехать ему некуда, что временно он решил остаться у Глеба. «Жаль, понимаешь, ноги из валенок вынимать. Пригрелся... а взять их как-то совестно!»

  Значит, ты надолго ко   мне? — по  возможности сдержанно спросил Глеб.

  Боюсь, что да...— Приподнявшись через силу, он попытался   заглянуть   в самые глаза друга: — А здо­рово ты меня ненавидишь, Глебушка?

Он едва стоял на ногах; было бы равно и бессмыс­ленно и опасно волочить его в таком виде через стан­цию. Тогда Протоклитов запер его на ключ и отправил­ся на работу, более спокойный с виду, чем когда-либо.

На ночь Кормилицын великодушно устроился на полу. «Ты работаешь, Глебушка, тебе нужен отдых». До рассвета его мучил кашель. Все сотрясалось при этом. Дважды в течение ночи Глеб привставал взгля­нуть, какие гарпии терзают грудь этого дурака,— из всякого рода друзей он предпочел бы теперь иметь собаку: ее по крайней мере можно и застрелить в нужде.

352

 

МЕРТВЫЙ ХОЧЕТ ЖИТЬ

 

Итак, он не уехал ни завтра, ни в один из последую­щих дней... Глеб ничем не выразил неудовольствия, даже притащил досок на плече и собственноручно ско­лачивал ему кровать, пока тот, недоверчивый на всякую ласку, сидел рядом, в позе искусителя, истребляя остат­ки протоклитовского табака. Теперь все у них делилось поровну, даже белье. Кормилицын брал свою долю не­брежно, жил сорно, вел себя надоедливо, все требовал вина и косил глазком при этом: ждал, что старый прия­тель взропщет, взбунтуется, а тогда-то он и разразится над ним ливнем мертвых костей, их совместным про­шлым. Глеб как бы не замечал этих беспричинных при­ступов вражды, и втайне Кормилицын завидовал его уменью подчиняться без утраты выдержки или достоин­ства. Раскаяние приходило по мере того, как все глубже гость осознавал свою роль непрошеного нахлебника, если не шантажиста.

Однажды, придя с работы, Глеб увидел вымытые полы и понял, что Кормилицын томится бездельем. Сам он очень уставал в этот месяц и свалился в кровать, не произнеся ни слова. Днем позже он застал Кормилицына за штопаньем белья. Лицо его было красное и напряженное; заплаты выглядели уродливо; он сер­дился на свою неумелость и на исколотые пальцы. Кор­милицын смутился, сунул иглу куда-то в паклю между бревнами и поспешно отошел к окну.

   Мне   совестно   есть твой   хлеб,— через   минуту сказал он оттуда глухо и ожесточенно.

Впервые он заводил такого рода разговор. (Обычно в присутствии Глеба он любил разыгрывать лодыря и еще недавно обмолвился фразой, достаточной, чтоб взбесить: «Брился сегодня утром, ужасно устал...») Глеб лежал на кровати и смотрел в потолок.

  А почему? Его достаточно у меня, кажется. На­против, ты мало ешь для мужчины твоего сложения.

Кормилицыну почудился иронический оттенок в этих словах.

   Тебе это смешно, Глебушка... а ведь я еще жи­вой! И мне хочется,   чтоб и я — как все. Мне, напри­мер...— Голос   его звучал так, словно   речь шла о не-

353

сбыточном — ...мне даже хочется купить какой-нибудь сундучок, и чтобы там лежали новые брюки, непрочи­танная книжка, собственная бритва, портрет девушки... хотя бы даже лет тридцати пяти, мне ничего! Ну, чего ты смотришь на меня египетскими глазами? У тебя, наверно, нечестные мысли обо мне! Э, не финти, Гле­бушка. Вчера ты имел бестактность предложить деньги, чтоб запихнуть меня куда-нибудь в санаторий. Это, по­жалуй, слишком откровенно, милый. Боюсь, тебе столь быстро не избавиться от меня. Я так понимаю нашу дружбу, что — или совместно взлетим с тобою, или грянемся оземь в обнимку. Пока не сдохну, я буду хо­дить за тобой, как верный пес, слышишь?., но я загрызу тебя за минуту до того, как ты мне изменишь. Помни!.. Снисходительно и терпеливо Глеб выжидал конца очередного припадка. А когда эти словесные конвульсии окончились, он поднялся, обнял Кормилицына за плечи, заглянул мужественно и властно в его вылинявшие глаза, назвал дурачиной, и тот обмяк, осунулся весь, по­желтел, стал меньше ростом, поверил его мужской, силь­ной, грубоватой ласке.

   Разве я гоню или упрекаю тебя, Евгений? — И со скукою   слушал суетливую тираду о том, как хочется Кормилицыну ожить, распрямиться, принять человече­ский облик.— Чего же ты хочешь? Скажи, нас никто не слышит... мы обсудим.

Оттенок   оживления   явился   в лице Кормилицына.

  Я хочу...   (ему было страшно, как будто кто-то мог отказать ему в этом!) я хочу забыть все, уставать, как ты, врыться в эту грязь и копоть... и чтобы кто-нибудь, хотя бы самый маленький,   хотя бы   через де­сять лет,   похвалил меня. Ты   большой, сильный чело­век... помоги мне! — Весь красный от стыда, он произ­нес наконец это: — Я хочу работать.

Глеб выпустил его из своих объятий, потому что удивление оказалось сильнее, чем фальшивая давешняя нежность. Было странно умолять о работе в стране, где в любом деле и повседневно ощущается нехватка лю­дей... Вместе с тем это было самое большое, что Кормилицын мог потребовать от него. Появление в Черемшанске нового человека, да еще с помощью начальника депо, привлекло бы широкое общественное вниманье.

354

Из сотни зряшных догадок одна могла прийтись как раз впору, и тогда крушение становилось неминуемым. Некоторое время спустя Глеб потребовал у Кормилицына его документы и тщательно изучал их со всех сторон. Между прочим, он выразил неуместное изумле­ние, что тому только сорок один; в ответ Кормилицын объяснил с горьким смешком, что остальные двадцать до шестидесяти протекли за один последний год. Глеб молчал.

   Ну!..— поталкивал   Кормилицын   и зябко  поти­рал   руки.— Ведь я же отбыл все наказания. Или ты веришь   в какой-то особый, первородный  грех, доста­точный для постоянного моего отлучения от жизни?

  Ты... чист? — неожиданно спросил Глеб.

  Ты уже  спрашивал меня об этом. Могу сказать, что мне очень трудно притворяться свиньей. Я не бо­юсь никакой работы и раз взятое исполню хорошо.

Тогда Глеб вслух стал перечислять все возможные должности в Черемшанске. Табельщиком или наряд­чиком паровозных бригад Кормилицын не мог стать без основательного знания деповского дела. Сидеть в конторке он не пожелал сам, хотя когда-то в этой са­мой должности служил на железной дороге. Оставалось только место заведующего деповским складом материа­лов. Его возможного предшественника собирались увольнять за продажу на сторону двух килограммов нашатырного спирта. По этому не очень хлопотливому разряду полагалось двести пятьдесят в месяц и, кроме памяти да честности, не требовалось ничего.

  Я жду, выбирай, Евгений! — с холодком предло­жил Глеб.

Тот вспыхнул и отвернулся.

   Мне бы куда-нибудь пониже,   Глебушка. Любая работа...— ударил он на слове.—- Я же очень сильный, ты не веришь?   Экзакустодиан-то  избегал  встречаться со мною!.. Мне казалось, что если бы мне начать с са­мого низа, со дна жизни, как ты...

«Ага, этот бухгалтерский чин желал мучений!» Ниже была только деятельность деповского чернорабо­чего; она составлялась поровну из мускульной силы, скромности и безусловной исполнительности. По этому разряду нервов не полагалось иметь вовсе; не стоило

355

искать другого средства с равными целительными свой­ствами. При хорошей дозировке этого лекарства у че­ловека не оставалось времени побыть наедине с собой; таким образом, возникала надежда избавиться от себя и мучительного призрака Зоськи... Имелись налицо и для Глеба смежные выгоды, и первая заключалась в возможности держать Кормилицына подальше от себя. Вместе с тем Глебу не составило бы никаких хлопот устроить его на эту должность: текучесть чернорабочей силы в черемшанском депо неоднократно бывала пред­метом особых обсуждений. Администрация и сама ча­стенько путалась в фамилиях и лицах этих людей. Сло­вом, один из полусотни обращал на себя меньше внимания, чем один из пятка. Самое раздумье Глеба ука­зывало на его согласие. Дело заканчивалось к обоюд­ному удовольствию. Весь тот вечер Кормилицын выгля­дел рассеянным, не пил водки, ронял вещи и, ближе к ночи, ушел бродить в снежные перелески на борщнинскую дорогу. Теперь оставалось разыграть для публики заключительную пантомиму. Они решили сделать вид, что встречались когда-то, еще в ремонтной колонне, и Глеб по старой памяти покровительствует бывшему че­ловеку на новой стезе раскаяния и труда. А пока что мирные будни все еще чередовались с истерическими конвульсиями Кормилицына... Уже на другие сутки Глеб проснулся среди ночи; какая-то внезапная сила через голову сорвала с него одеяло; он проснулся от ветра. Наклонясь к самому изголовью, Кормилицын стоял над ним с горящей спичкой, и явным безумьем отливала обычная косинка его глаз.

— Зачем же ты раздел меня? — строго спросил Глеб и не решался нагнуться за одеялом, чтобы в тем­ноте не подставлять Кормилицыну затылка.

Чиркнула новая. Корчась и возбужденно смеясь, тот пояснил, что ему приспичило посмотреть на сукина сына в голом виде: «Ты хочешь убежать от колес, но все равно... ха, все равно они тебя настигнут! Вертись, вертись...» Глеб брезгливо усмехнулся на эту патоло­гическую галиматью, а утром поднялся с головной болью, следствием двухчасовой ночной возни с этим ожившим покойником. Прикинув в уме всякие вариан­ты и повторения этой сцены, он припрятал револьвер из

356

корзинки в одно потайное, ему одному известное место. (Он успел заметить посещение чужой небрежной руки.) Во второй раз Кормилицын разбудил его по другому поводу, таинственно тормоша за плечо. Из бредовых его речей выяснилось, что ему приснилась Зоська, из­менница и последняя его привязанность на этом свете... Она мучила его даже в сновиденьях! Заикаясь, погла­живая волосатое запястье Глеба, он описывал ему Зоську, как ее не знал никто,— ее высокий рост и гордую покатость плеч, ее гортанный металлический голос, темные, слишком правильные, как от циркуля, полудуги ее бровей, ее длинные и полные ноги, ее щеки в смешнушечках и нестерпимо розовые, точно наколотые усищами теперешнего ее молодца, ее глаза в смеющих­ся ресницах, чуть зеленоватые, как озерная вода сквозь осоку,— ее всю и в самых сокровенных женских тайнах. Глеб слушал его, спиною чувствуя каждую лучинку кострицы в конопатке стены. Какое-то темное, скрытное, мужское любопытство начинала вызывать в нем эта женщина, которой он не видал никогда. (Лишь наутро ему пришло в голову, что Кормилицын сознательно делал его сообщником своей тайны, тоски и ревности, показывал ему живую Зоську, чтобы было на кого пе­ренести злобу и мщение.)

Красной незрячей пленкой подергивались у Кормилицына глаза. Он простонал, падая и мечась:

— Она мне с этим Экзакустодианом... везде! Де­ревья палые вижу в лесу — они. Вхожу в темноту — они двое. Я закрываю глаза — опять они, они. Как же она его ночью-то, в обнимках-то, кличет... Кузей, что ли?

Его трепало в горячем знобе, и можно было пред­ставить, какие видения день и ночь наполняли про­странство вокруг него. При этом ревность удесятеряла воображаемое количество соперников; они шли уже взводами, и всегда в центре их, развеселая, находилась Зоська. (А на деле это была тихая женщина, которой вконец опротивели унылые и восторженные клятвы кормилицынской любви!) Становилось понятно, что он убил бы ее, будь она поблизости...

Рассчитав все последующие за преступлением собы­тия, Глеб увидел в этом неплохой способ избавиться

357

от Кормилицына. О, Зоське было гораздо больше при­чин опасаться за жизнь, чем Протоклитову. Тогда Глеб решил помочь другу, направить его руку так, чтобы не промахнулась. Надо было спешить: ненависть мелкого человека требует немедленного насыщения. Утром Глеб положил револьвер в корзину на прежнее место: так ставят перемет на рыбу. Он уходил в депо с уверен­ностью, что час спустя Кормилицын в поисках свежей рубахи наткнется на находку и сама вещь надоумит его. И верно, на другой же день Глеб не нашел револьвера на месте: наживка была проглочена... но к вечеру ору­жие появилось снова, чтобы исчезнуть через сутки. Кормилицын колебался выстрелить в свою вчерашнюю любовь, и Глеб решил усилить свой гипноз прямыми расспросами о Зоське.

Замышленную операцию он проделывал не слишком тонко, не церемонясь с сердцем этого скучного солдата. Он интересовался подробностями его запоздалой люб­ви; он выражал сочувствие выгнанному любовнику; он растравливал зверя в нем, завинчивал свои слова, как штопор, в затверделую шкуру Кормилицына, нащупы­вая какой-то самый чувствительный в его мужском до­стоинстве нерв... Предположения Глеба не оправдались. После первого же дня работы Кормилицын заявился полумертвый от усталости и тотчас же завалился спать. Он набросился на работу с яростью голодного; никто не требовал от него таких усилий. Он нарочно изматы­вал себя на самом тяжком, вертел ручные домкраты, поднимал паровозы на обточку; снимал дышла, чистил шлаковые каналы. Его чрезмерная расторопность могла даже внушить опасные подозрения, что не только ради заработка он поступил в черемшанское депо; стара­тельность могли принять за маскировку. Одновременно Кормилицын стал посещать всякие кружковые занятия, высиживал скучные лекции, и девственное невежество в политических вопросах надежно охраняло его от по­сторонней зоркости. Ему нравился этот угар; он верил, что вместе с обильным потом с него сползает и вчераш­няя шкура. Постепенно его наружность, речь, повадки становились неотличимы от тех же свойств его това­рищей. Он выглядел теперь трезвее, черный воздух депо оказывался благодетельным для его душевного

358

здоровья. Переезд в общежитие задерживался по раз­ным причинам; так же как когда-то от кашля Кормилицына, теперь Глеб страдал от его чрезмерного храпа. Призрак Зоськи не ломился более в наглухо замкнутую дверь, забаррикадированную паровозными топками, би­донами со смазкой — всем, что в течение дня проходит через руки чернорабочего. (И Глеб решал со сдержан­ным сожалением, что, может быть, там, во сне, Кормилицын и убил ее!) Постепенно между ними устанав­ливались нормальные отношения начальника и подчи­ненного.

...И вот уже он пытался произнести самое слово -т социализм. Глеб сердился, когда робкий и затихший Кормилицын приходил к нему и длинно выспрашивал, как именно будет выглядеть этот новый мир. И ни разу Протоклитову не удавалось насытить жгучую жажду знания в этом дикаре.

  Я  присматриваюсь к тебе,   Глеб. Ты ешь серый хлеб, знаешь только свои паровозы, спишь на жестком, не высыпаешься...

Тот отшучивался:

  Ничего, со временем отосплюсь за всю жизнь.

  Ты не хочешь говорить со мной об этом?., может быть, мой язык оскверняет твою будущую страну? Но ты  сам-то... Ведь нельзя же верить в ничто! — Очень путано он выкладывал свои   опасенья; по его мнению, мысль   всегда концентрируется в одной   общественной прослойке, как капитал   в руках стяжателя,   а мысль вместе с собственностью не отнимешь у людей.

Протоклитов говорил, зевая:

   Мысль станет достоянием всех. У каждого будет с избытком времени подумать о мире и о себе.

  Вот-вот! — подхватил   Кормилицын. — Но   ведь никто не может предписать, чему вырасти на его ко­стях, а?

  Что ты хочешь сказать?

  Новые-то люди родятся от старых, а ты загляни вовнутрь   себя. Тебе все ясно там?   Непонятно, но я не  умею точнее... Хорошо,  вот: кто же будет править ими?

  А зачем это им нужно, чтобы ими управляли? Тогда не будет власти.

359

  Кто же укажет им, куда двигаться.., или что есть добро и зло?

  А кто указывал первобытному человеку?

  У него не было такого хозяйства.

  ...у него не было и такой культуры. Кормилицын недоверчиво усмехался; в этих шахма­тах он чувствовал себя новичком.

  Ты не торопись,   Евгений.   Почитай, подумай.— И набрасывал приблизительную схему того, во что пы­тался верить.— Новый человек создаст себе железных рабов по образу своему и подобию. Словом, он станет богом. Он будет  душою   громадных  механизмов, заго­товляющих  впрок пищу, одежду  и удовольствия. Эти железные  суставчатые балбесы будут  трудиться,  петь песни, пахать землю, плясать по праздникам на манер Саломеи, даже делать самих себя. Человеку не потре­буется   изнемогать от работы, он должен будет только знать...

  Это интересно,— тянул  Кормилицын.— Я всегда любил почитать про чудеса науки и техники. А люди — сами по себе?

  Будут отдельные объединения...  скажем,  север­ная или северо-восточная   ассоциация   производителей льна. Возможно, единственным органом государства бу­дет центральное  статистическое  управление  планеты. Там будут составляться сравнительные таблицы за ис­текший год.

  А кто будет делать выводы из этих таблиц?

Его беспокойство   за столь отдаленную будущность смешило Протоклитова:

  Ну, об этом нет и у Маркса.   Это далеко, и это только деталь.

  Вот   я и говорю   о том человеке,   в чьих руках соединятся нити совершенного знания. Ты не обижайся на меня.  А что, если им станет такой же Протоклитов, как   ты,— самолюбивый,   затаившийся,   не  раскрытый никем?

Это был отголосок прежней и, казалось бы, погашен­ной вражды.

  Такой   человек   бессилен будет принести вред. Кроме того, он будет и сам совершенен...

  А ты помнишь в прошлом хоть какое-нибудь бо-

360

жество, лишенное недостатков? И потом — почему не­пременно вред! Он будет делать пользу, но по своему усмотрению... Словом, я не верю тебе, Глебушка. Рево­люция убила врагов и поддержала друзей... но сколько и тех и других осталось еще нераскрытых!

Протоклитов начал сердиться. Он пошел к окну. Можно было заболеть от одного разговора с Кормилицыным. Глебу никогда не нравились простодушные провинциалы... Смеркалось. Чья-то тень мелькнула на снегу; по кожаной сумке на боку, придававшей харак­терный рисунок силуэту, Глеб узнал Пересыпкина. Молодой человек направлялся к нему, и Глеб вышел встретить его в сенцы. Кормилицын стал невольным свидетелем одного примечательного разговора. Упала железная щеколда, и почти сразу:

  У меня к тебе два дела, Глеб Игнатьич. Во-пер­вых, относительно комсомольского паровоза: завтра он отправляется   наконец в первый рейс... и мне немнож­ко тревожно!

Глеб перебил его:

   Боишься ответственности?

  Я боюсь, что моих  трудов слишком  мало, чтобы делить вместе с ними эту ответственность,— заносчиво отразил Пересыпкин и тотчас же смягчился.— А может быть, зайдем поговорим?

Кажется, он намеревался проникнуть в комнату, но Протоклитов не видел необходимости затягивать этот разговор:

  К сожалению, ко мне сейчас нельзя, дорогой то­варищ. Видишь ли, у меня сидит...— и уже шепотом,— девчонка одна...

Опять погремела щеколда. Протоклитов вернулся со сконфуженным и лживым лицом. По счастью, Корми­лицын не заинтересовался, почему Протоклитов не по­желал сводить его с Пересыпкиным.

  Что  же ты мне сразу-то не сказал, что бабёшку ждешь? — фамильярно, мальчишеским басом упрекнул он, чтобы не выдать вдруг мелькнувших подозрений.

Он заторопился, чтоб не мешать протоклитовскому свиданию; замешательство Глеба получало естествен­ное объяснение. Они расстались на этот раз вполне мирно и как будто даже довольные друг другом. Глеб

361

вышел посмотреть, не стоит ли Пересыпкин за углом. Зная о его почти родственной близости с Куриловым, начальник депо подозревал какую-то иную, спрятанную цель в посещении молодого человека.

 

САЙФУЛЛА

 

Им хотелось, чтоб это была самая шумная ночь за все время существования в Черемшанске комсомоль­ской организации.

Ближе к ночи молодежь собралась в клубе. Вопреки обычаю, на повестке стояло одно лишь огненное для них слово — паровоз. Ребята пришли прямо из смены, и хотя в соседнем кинозале крутили в тот вечер ковбой­скую картину, беспартийные заполнили скамьи задолго до начала; они ждали продолжения борьбы, приобре­тавшей почти романтическую увлекательность. Долго не начинали и всё поглядывали на дверь, но Протоклитов так и не пришел... Там, на столике, стоял радио­приемник, и кому-то пришло в голову поискать, не танцуют ли где-нибудь на свете. Из свиста вскоре родился звук. Это был одинокий ночной голос с москов­ской радиостанции; он передавал сводку погоды. Цен­тральное метеорологическое бюро оповещало о заро­ждении циклона где-то в районе Гаммерфеста. Буря двигалась по дуге через Мурманск, к югу от Печор­ского бассейна. Пересыпкин, печатавший подобные сводки у себя в газете, разбирался в такого рода пророчествах; он оглянулся на беспечного Сайфуллу, сидевшего в президиуме. Глаза у него при этом были такие, точно кто-то третий замахивался на молодого машиниста. Решили начинать без Протоклитова.

Секретарь деповской ячейки огласил ответную теле­грамму комсомольцев из третьего района, вызванных на соревнование. Звонким от волнения голосом стре­лочница Катя Решеткина перечислила добровольные обязательства девушек со станции в отношении под­шефного паровоза. Неожиданно для всех она приколола кумачовую розетку на грудь Сайфуллы. Она наклони­лась над ним, глаза в глаза, и Пересыпкин видел, что в эту минуту их было только двое; остальные не су-

362

ществовали... Потом он и сам поделился эпизодами борьбы с Протоклитовым, имени которого, к великому неудовольствию публики, не называл; голос его дости­гал степеней разящего сарказма, когда речь пошла о подозрительной спайке парторгов с администрацией. «У нас иногда так уважают культурность, что даже не обращают внимания, откуда она идет...» Он заверил собрание, что очень скоро не только паровозы, а и поезда, и районы, и даже дороги целиком станут ком­сомольскими. Один сцепщик из четвертого ряда поин­тересовался, куда собирается подевать старичков этот шустрый деятель; бородачу недоступно было риторское искусство. Оратор отвечал, что старики переведутся сами собою, как вывелись, например, в красной столице.

  На экспорт, видно, погнали нашего брата!

   Нет, а просто чистоплотнее стали и бреются каж­дый день...— И  грохотом рукоплесканий  был встречен пересыпкинский контрудар.

Тотчас по окончании торжественной части решили устроить небольшую пирушку; стали думать о месте. Общежитие слесарей отпадало само собою. Бедный мальчишеский их разгул могли подслушать и осудить степенные мужики из соседних ремонтных бараков. И оттого, что идти было больше некуда, постановили отправиться за три километра, в самый Черемшанск. Славилась там пивная под названием Красный Восток. Они пошли туда стайкой, человек двенадцать, молча, похожие на заговорщиков, и каждый думал, все ли вы­полнено для завтрашнего успеха. Катя Решеткина была с ними; не хотелось проводить вечер без Сайфуллы... Зима стояла неровная, к вечеру потеплело, снежная ка­шица с хлюпаньем раздавалась из-под ног. Катя Ре­шеткина высоким голосом затянула про комсомольский паровоз, но мокрый ветер захлестнул песню; она за­гасла на полуноте. Сквозь рощицу засветились скудные керосиновые огоньки черемшанских окраин. Очень бе­лые облака бежали в ночном небе, и такая же синева­тая, пятнистая, точно в пролежнях, стала поверхность полей. Все слышали, как Сайфулла спросил Катю, не озябла ли... Ветер почти опрокидывал согнувшихся людей.

(Привести бы сюда Кутенко, чтоб послушал беседу

363

молодых и увидел, как воплощаются в жизнь черновые планы старшего поколенья. Правда, он выглядел грубее и вещественнее, новый мир, но руки мастера всегда неискуснее чудесного могущества мечты. Да ребята и не помышляли о расплывчатых мировых задачах; их неистраченный задор объединялся пока вокруг образцо­вой машины, становившейся паспортом на зрелость... И пусть бы вместе с ними спустился маловер в провин­циальную пивнушку, где плывет сизый пар от тающего снега, где зыбко пляшут половицы под шагами, где на съехавших скатертях пылают бумажные линялые цветы, где галдят и жгут дешевые папироски черемшанские ремесленники и подонки, где из-за пивного бачка вы­глядывает рябой и медноликий Абдурахман!)

   Исанме,   здравствуешь   ли   ты,  знаменитый  бу­фетчик?  Вот мы пришли к тебе изведать   твоего  ве­селья!

Скаля желтые зубы из-под стриженых усов, Абду­рахман смахивает пыль со стеклянного ящика перед собою. Там хранятся его соблазны — печенные до тем­ной прожелти яйца, многострадальная и в луковом венчике селедка, горох на блюдечках, зерен по двадцать, и цветные обмылившиеся бутерброды. Ничего, что ску­ден этот выбор: два года назад не существовало и само­го ящика!

  Хуш килясез, молодцы! У меня мировое пиво за­вода «Красный Восток». Ко мне ходят все, инженерлар, докторлар, техниклар. Я один такой, и все меня лю­бят! — Он очень горд, этот черемшанский Бахус; через посредство вверенного   ему   учреждения   он   уважает даже себя.— Люди говорят, что я похож на Омара Гуммаршикелле,   а я   говорю,   что Омар   похож на меня, хо-хо!.. Садитесь, джигитлар!

Он смотрит зорко. Сюда редко заходят с девушкой, и вот уже скалится из угла хулиганская стайка. Но девушка эта не одна. Дюжина статных молодцов с бро­невыми кувалдами вместо кулаков окружила ее стеной. Они ее усаживают первой. Абдурахман разливает по кружкам грузную пенистую жидкость. Он любит пыш­ное, изысканное слово: оно украшает еду. Он говорит, что за их плечами Катя, единственная, как солнышко за каменными зубцами крепости. Ей отдельно он при-

364

носит шипучее, с сиропом, и поочередно испытующе каждому смотрит в лицо, чтоб узнать, кто ее любимый. Беседа складывается из всяких отрывочных мыслей о паровозе. И одних пугает отсутствие администрации на собранье, а других настораживает фальшивая прими­ренность Протоклитова... Абдурахманово пиво мнится им бесценным вином, таинственно скрепляющим дружбу!

Тем временем Пересыпкин с видом исследователя обходит по кругу это низенькое помещеньице. Он трогает руками, он внюхивается, он изучает качества черемшанского бытия. Странная мебель, напоминающая комод, загромождает темный угол. Она расписная: усатый незнакомец, явный татарин, подносит фиоле­товой даме букет жестяных цветов. Над головой у дамы щель и надпись, что именно сюда следует опускать мо­нету. С научной целью Пересыпкин кидает туда гро­мадный царский пятак и ждет. Гремят шепелявые пру­жины, и вот хор сиплых металлических голосов выводит старинный мотив о маньчжурских сопках. (Какая ста­рина, Кутенко! Вспомни: японская война и Порт-Артур, Рожественский и Куропаткин. В тот год ты становился на призыв, фельдфебеля тебя учили строю... Потом вас отправляли под Мукден, и тонкобровый гармонист с напуганным навеки лицом наигрывал тот же самый мотив во утешение всему серошинельному братству. Играй, играй, напоминай о прошлом, деревянный ин­валид!)

Пересыпкин слушает, прижав к груди ладони. Ему хочется прокричать товарищам о замечательных стра­нах, что близ самого великого водоема, о будущих брат­ских республиках на океанских берегах, обо всем, что ему довелось услышать от Курилова и что думают по этому поводу он сам и его сверстники. Он машет рукой, но ему не дают сказать и полслова. Шумят пивные дрожжи в непривычных головах, и кто-то из татар за­певает веселую песню «Бала-Мишкин...». Но Абдурахман бежит на них, подобно падающей башне. Он требует прекращения песен. Он хочет втолковать озорникам, что могущественным декретом местного потребительского общества запрещено петь в его за­веденье.

365

  Гражданы, иптышляр!.. Грамотный пусть читает плакат. Мэна!

Опечаленные, они уходят искать другого места. Не удается нынче дружеская пировня, как обозначают в Черемшанске веселые встречи друзей. Они идут без цели по уличкам. Спят по сторонам домишки мышиного цвета. Ветер свистит в прорезях скворечен, брызги раз­даются из-под ног.

   ...ты     не    промокла? — спрашивает    Сайфулла, лишь бы услышать голос Кати.

   Нет, они совсем сухие...

Машинист Рябушкин, единственный старик в их компании и спутник их в эту бездомную ночь (это он помогал молодым в одоленье паровозной техники!), вспоминает о существовании Махуб-эби.

У старухи удобный дом, аулак уй!.. Отчаявшись, они бредут на окраинку, к лачуге бабушки Махуб. Их стайка редеет, только семеро доходят до места,— я Катя с ними. Они бьют в ворота. Гавкает простуженный пес. На опушке рощицы врукопашную борются деревья, и глазу мнятся их длинные сплетенные тела. Махуб спит. Махуб стара, Махуб устала.

   Эй, поднимайся, бабка! Мы со станции, и у нас есть деньги, целых восемнадцать рублей...

Простоволосая, она всматривается через форточку в ночь. Злые люди любят полночь; они рыщут и по окраинам!

«Йюк, у Махуб не осталось ничего. Все выпито, валлаги-билляги! Горлышки ее бутылок давно заплела паутина, только пауки и живут в них...»

Но она уступчива, когда умеют уговорить. В ни­зенькую дверцу, пригибаясь, они входят гуськом. Ма­хуб отшатывается: впервые женщина приходит в ее дом. «Ничего, Махуб, мы пришли не за дурным, и де­вушка эта — невеста!» В темных сенцах, заставленных ларями и укладками, Сайфулла натыкается на Катю. Рука тискает руку до боли. Он произносит глухое гор­танное слово, и та, не понимая языка, правильно пере­водит значение любовной обмолвки..-

Старуха начинает колдовать. Она зажигает целых три керосиновых лампы и (чтобы скорее действовало вино!) красную, как пламя, скатерть стелет на шаткий

366

стол. Чисто в доме у Махуб-эби. Вытканная на холсте и краткая, как заклинание, фраза из Корана висит над окном. Посконные полотнища, расписанные огненными шерстями, как молниями июльское небо, свисают со стен. Он понимал красоту, несравненный, безыменный художник!.. «Колдуй, мобилизуйся, Махуб!» Неслыш­ная, она приходит и уходит. Она режет черный хлеб по числу гостей, приносит глиняный кувшинчик с раз­бавленной водкой и ставит чашку, битую и проклеенную замазкой; в ее лунке сбирается свет. Рассевшись на скамьях, сидят молчащие гости.

...Так текли бесценные минуты ночи. И тогда вылез из-за стола Рябушкин — как был, с камышовой сумкой, потому что послала его жена в кооператив, а он неча­янно увязался с молодыми,— вышел и притопнул но­гой. Кочегар Скурятников заиграл на губной гармошке, что всегда хранилась в заветном кармашке на груди. Потряхивая плечиком, Рябушкин сделал два круга пляски и махнул Скурятникову, чтоб не тратил своей музыки зря.

— Нет, уже не побегаешь,— сказал он и смущенной рукой шарил то место на груди, откуда исходил недуг старости.— Эх, пора не та: должно, сносились шашечки на моих коленцах. А ну-ка вы, татаре!

Жарко топит бабушка Махуб!.. Ребята сидели пар­ные и тревожные. Кровь стучала в висках. Тогда они распахнули уже заклеенное на зиму окно, и вот отдель­ные снежинки стали залетать к ним, на шумок моло­дости. Роль оркестра изображал все тот же Скурятни­ков...

И еще Катя Решеткина танцевала цыганочку, и пока танцевала она цыганочку, немигающим и грустным взо­ром следил за нею Сайфулла. Смуглая прелесть ее — и даже не красота, а сиянье глаз и неукротимая ее под­вижность все могущественнее заслоняли от него образ далекой и гордой Марьям. И когда остался от Марьям лишь клочок, малый, как кровинка,— выскочил на сере­дину Сайфулла и гортанно закричал о чем-то по-своему татарам, и смолкла певучая скурятниковская жестянка. И те запели что-то протяжное, выбивая такт в ладоши, раскачиваясь, перемигиваясь и поталкивая друг друга в бока. И он пошел по кругу между ними, как бы распи-

367

хивая ладонями   воздух вокруг себя, огромными сапо­гами ширкая по намокшим половицам.

Это был мужицкий танец, апипа, веселый и грубова­тый, что пляшут на свадьбах, заложив руки за спину. Сайфулла показывал его со всей стремительностью кро­ви, со сдержанной и четкой страстью. Это была грация мужественного тела, привычного к тяжестям, к длитель­ному напряжению и предельно уверенного в себе. Он плясал, и с озабоченной завистью морщил лоб Рябушкин, и надтреснуто звякала чашка, касаясь глиняного кувшина, и вздрагивала июльская гроза на полотенце, и, глядя на юношу, качала головой и двигала беззубой челюстью старая Махуб. И казалось, нарочно, в угоду Кате, прищурившейся и застывшей у притолоки, он топчет свое прошлое, свою вчерашнюю влюбленность, сердце и неуклюжие клятвы: милую свою Марьям.

 

...по реке плывет лодка,

 девушки притопывают ногами.

 Те, которые любят,

 сохнут и желтеют.

 

А Махуб пришептывала, полузакрыв глаза,— уж она-то знала толк в этих древних строках.

 

Парни глядят на девушек,

 и девушки знают:

 земля кипела бы под веслами,

 плыви они по земле!

 

Не закончив последней фигуры танца, Сайфулла опрометью кинулся из избы, опрокинув гремучую бадью в сенях, и бежал далеко, пока не затихли в ушах апло­дисменты товарищей, пока ночным ветром не опалило лицо. Провалясь по колено в мокрый снег, он один стоял под звездами, вслушиваясь в глухую, дальнюю перекличку ночных паровозов. Точно завихренные ско­ростью его бега, звезды кружились над головой. Обла­ка, похожие на сугробы, веще проносились вверху. Это было счастье. И мало было Сайфулле зимнего холода... и полными пригоршнями он хватал снег и прикладывал к воспаленным вискам, и текло, и корчился от ледяной щекотки, уползавшей за ворот рубахи. Она была из грубой конопляной ткани, прощальный подарок Марь-

368

ям, вышитая красными лебедями, маленькими, как ягод­ки волчьего лыка. И его безотчетное круженье среди ночного леса, как беззвучное шевеленье запухших губ, было самым выразительным из танцев созревающей юности,— самой безыскусственной из любовных песен!

Здесь заканчивалась одна любовная повесть. Воспо­минанье ведет Сайфуллу далеко в глубь Татарстана, к окошку бедной крестьянской избы. Оно разбито и заткнуто тряпкой. Ветер шевелит соломенную, под выд­ру выделанную кровлю. Горячим лбом Сайфулла прини­кает к холодному стеклу и смотрит внутрь. Скуден свет жировой коптилки, и нужны дополнительные усилья памяти, чтоб осветить подробности, спрятанные по углам. Сперва только тонкие волоконца копоти струятся над розовой дужкой огня. Потом юноша различает гро­мадный ткацкий станок, чыпта суккыч, хитроумное сплетенье деревянных колес, длинных перекладин и от­лакированных временем штырей.

Спит Альдермеш; и пока селенье Альдермеш спит, две старухи ткут рогожи, старушечью норму в два­дцать пять кулей. И пока одна сильным толчком руки прогоняет сквозь лубяную основу тяжелый, как полено, челнок, другая, наклонив голову, разбирает на полу пахучее, саднящее руки волокно. Это мать, Биби-Камал. Она поет песню напевом германкие; его принес с мировой войны отец. На нарах, в глубине избы, лежит он сам, Самигулла, поломанный войною; шестнадцать лет он отдыхает от военной непогоды! И вот Сайфулла проходит сквозь стену и незримо движется, тень среди теней. Он заглядывает в жесткое лицо матери, которого никогда не видел смеющимся. Он наклоняется над от­цом. Тараканы равнодушно путешествуют по этим го­рам тряпья и страданья. В головах у старика сложен вчетверо старый стеганый бешмет. Самое лицо — как подорожный камень, с тонкими, похожими на джеп, су­ровье, усами; и там, во впадинах, покорно молчащие глаза... Сыновний селям тебе, Самигулла!

Прежде чем покинуть отчий дом, Сайфулла в пос­ледний раз обводит глазами стены. Соседкин мальчик (пока его бабка сурово творит рогожу) спит на груде пахучего мочала. Сквозь дыру в рубахе виден большой, с лесное яблоко, пупок младенца. «Спи, вырастай, ску-

369

ластый, бравый, веселый. Десятки новехоньких элект­ровозов, что пойдут по пустыням в чудесные иноголосые страны, уже ждут не дождутся своих машинистов!» И вдруг, обернувшись, Сайфулла видит Марьям, при­никшую к стеклу с того места, где за минуту стоял он сам. Ее лицо темное и худое. Золотые луны уже не качаются в маленьких мочках ушей. Она ревниво загля­дывает в избу Самигуллы, не вернулся ли за нею ее гармончи-джигит... «Нет, не жди его, глупая. Он со­вестится прошлого, он читает книжки, он утром не дождется вечера, а ночью торопит утро... Он стал капитаном величественной и сильной машины, а капи­таны — ветреный народ!» (Она была дочерью богатого, заносчивого бая. Когда они встречались на суюлы, дороге воды, что вела от колодца, Марьям ставила ведра и подолгу глядела на Сайфуллу. Единственно, чтобы добыть коня, сапоги и магяр — на выкуп невесты, Сай­фулла ушел на железную дорогу. Он уходил сутулясь, нищий, и даже штаны на нем были чужие. Семья прово­жала его воем, как на гибель, и сперва трудно давалась паровозная наука, но удачливы, по поверью, дети, зачатые на лубяной постели. И теперь, если бы даже ты­сячи Марьям, неутешных и нежных, как вдовы, манили его назад, были отрезаны ему пути для возвращенья!) Здесь, в перелеске, и отыскал Пересыпкин сбежав­шего машиниста.

   Ну, в самую воду залез! Небось не дети...— бра­нился он, толкая в руку Сайфуллу.— Весь мокрый. Вы­лазь из сугроба, черт татарский. Остынешь, а завтра — помнишь, что?

Он захватил с собою кожанку Сайфуллы и забот­ливо, совсем по-женски, прикрыл его влажные, охолодавшие плечи.

  Катя ушла домой?

   Еще доплясывает с твоей Махуб. Хотя что ей там делать без тебя, твоей Кате? — проницательно заметил Пересыпкин, а Сайфулла   улыбался,   радуясь   самому звуку этого имени.— Тебе спать пора, пошел! Здесь яма с водой, не оступись. Я провожу тебя.

С самого начала он неохотно шел на эту вечеринку; неловко было показывать себя сторонником дурной, обычной среди машинистов традиции. Всего за неделю

370

в стенной газете появилась его громовая статья против станционных шинкарок вообще. Но раз случился грех, он старательно делал вид, что и его шатает от непри­вычки к хмелю.

  Хорошая ночь, Алексей!

   В   такие   и   зарождаются   глупости  всякого по­кроя,— по-стариковски ворчал Пересыпкин.

  Хорошая   ночь...— повторил   во   всю грудь Сайфулла  и рассказывал, каким великаном  среди  людей был его дальний дядя Бадри, и какой это обширный и гостеприимный дом —- советская власть и что не случа­лось у них в Альдермеше, чтобы татарин становился ма­шинистом.   Он  бормотал  всю  дорогу,   мешая русскую речь с жаркими татарскими словами, как вскипали они на сердце. И хотя было им не по пути, они без сговора направились в депо. Комсомольский, 4019-й, стоял на заправке.   Тощая, ленивая  гривка копоти струилась в дымоход. С десяток таких же дремотных паровозов гото­вилось к завтрашнему рейсу,— не успевал обегать их дежурный кочегар. Но только у этого находился нароч­но приставленный караульный комсомолец. Смысл его присутствия  заключался даже не в охране машины от возможных покушений, а скорее в демонстративном не­доверии к начальнику депо. Ребята поднялись в будку, и Сайфулла, касаясь кончиками пальцев, осмотрел все... Вдруг он полез за пазуху и достал полуистлевшее пись­мо. Бумага проносилась на сгибах, она распадалась на серые куски.

Он не сразу отдал ее Пересыпкину.

  Шесть лет — много лет, правда? Пересыпкин сообразил, чем он сам был тогда, и со­гласился, что шесть лет — уйма лет!

  Возьми это, Алексей... рахим итэгез!

  Зачем мне это?

   Читай. Скажешь, что думаешь... Э, ты не знаешь по-нашему, гаур!— Он огорченно принял письмо назад и, почти не глядя, наизусть стал переводить его текст.

Чернила растеклись и выцвели от испарений тела, но Сайфулла не ошибался ни в едином слове. Письмо было от матери, из деревни, по-татарски. Старуха опи­сывала жизнь и сообщала, что, слава богу, дни ее идут на убыль: все чаще деревенеют руки, разбирая луб на

371

волокно. По праву старости на горькую и беспощадную прямизну Биби-Камал в лицо называла сына беглецом, утратившим сыновнюю близость. Она просила хоть на неделю заглянуть на родину, прежде чем на трех поло­тенцах опустят его отца в кабыр, в могилу. И еще писала она, что Хайруллиных раскулачили полтора года назад и мать умерла с горя, а хозяина, как члена мечетного совета, мутовалли, услали копать какую-то новую реку, которую забыл сотворить господь. С предельной су­хостью она уведомляла также, что в доме их очень хо­рошо разместились амбулаторный пункт со школой и что Марьям живет далеко, в Чукурге, у дальней родни. Каждый шестой день она приходит в дом Биби-Камал и, почернелая, с опущенной головой, сидит на лавке. И никогда ни о чем не спросит, а дожидается молча ми­лого своего жениха... В письме имелось также упомина­нье, что план посева колхоз выполнил на сто десять процентов, а тканье рогож только на семьдесят шесть; не проворны стариковские руки. А снега в этом году глубокие, и ягняток в колхозе поморозили, а мулла не­давно вышел на улицу и кричал, плача и приседая и золой посыпая плечи, что никто не хочет молиться и нет ему ни баранов, ни хлеба, чтоб кормиться с семьей... Сайфулла читал некоторые места особенно четко, чтобы Пересыпкин на слух мог воспринять земляную тяжесть крестьянского слова.

  Теперь скажи! — И следил за сменой выражений в Алешином лице.— Ты все знаешь теперь.

Пересыпкин деловито почесал переносье.

  Что ж, это очень хорошо, что план посева пере­выполнен.   Татарстан... хорошая,   честная  твоя  земля, Сайфулла!   Похвали,   станешь писать, непременно по­хвали. Но укажи, что  рогожи также нужны пролетар­скому   государству...  и чтоб ягняток берегли. Что ка­сается отца, навести   его в отпуск! — И горько двину­лись его губы.— Это не у всякого в наше время — отец...

Сайфулла жадно слушал каждое его слово. Он волновался не меньше, чем в тот раз, когда приезжий ревизор тяги экзаменовал его на машиниста.

   ...а Марьям?

Пересыпкин опустил голову и молчал.

   Знаешь ли, Сайфулла, я немножко выпил... мысли

372

идут кругом. Мне трудно об этом! — Но его почти да­вило вопросительное молчанье Сайфуллы, и он продол­жил: — Видишь ли, я много испробовал на свете, попа­дал в крушения, был ранен снарядом, прыгал с пара­шютом, видел, что делается с человеком, когда он съест слишком много глины... А этого я не знаю, товарищ! — Вдруг он честно и прямо взглянул в лицо Сайфуллы.— Катя хорошая девушка. Она красивая, она умная, она наша девушка... Поэтому, может быть, за­быть твою Марьям?

  ...забыть,— эхом откликнулся  Сайфулла, и рука его, машинально протянутая к инжектору, дрожала.

Машина становилась теплой, росла на манометре ее сила. И, наверное, если бы слегка отвести влево ручку регулятора, легкая дрожь вступила бы в это массивное тело, длинное — точно к полету изготовившаяся торпе­да. Всего семь часов оставалось до ее испытанья. В 9.34 должна была наступить зрелость Сайфуллы. Ду­мать об этом было жутко и радостно.

  Ничего, Сайфулла! По слухам, Наполеон перед боем   тоже нервничал.— Это   была любимая   Алешина поговорка.

Они пошли спать.

 

ИСТОРИЧЕСКИЕ ОПЫТЫ АЛЕШИ ПЕРЕСЫПКИНА

 

Коллектив почти в полном составе вышел проводить Сайфуллу с его бригадой. Играл оркестр — четыре тру­бы и одна, старательная такая, флейта; остальные му­зыканты были заняты в смене. Просыревшие птицы тяжело шарахались от звуков. Все, что намело с ночи, потаяло к рассвету, но старый снег держался. Поезд был длинный; хвост его терялся в смутных, каких-то мер­лушковых потемках. Кричали вослед вагонам, махали платками, у кого имелись. Катя Решеткина ковыряла прутиком мокрый балласт между рельсов. Незаметно Пересыпкин отправился назад. Победа утратила свою новизну; сыроватый снежок стал налипать на свежую покраску паровоза. И то обстоятельство, что в эту праздничную минуту все забыли об Алеше, потратив-

373

шем столько усилий на одоление Протоклитова, достав­ляло ему маленькую и приятную боль. Он сознательно отказывался от своих заслуг в пользу героя дня, Сайфуллы. Он возвращался, слегка сутулясь, с высоко поднятыми бровями, даже в этом отдаленно подражая Курилову... Пожалуй, это было все, что осталось в нем от вчерашнего мальчика.

Его временное пристанище находилось в дежурной комнате кондукторских бригад. Помещение непоровну делилось печкой на две части. Всегда в ней сушилась мокрая одежда; гнилой овчинный пар мешался с махо­рочным чадом. В пустоте за печкой, у окна, прорублен­ного на диспетчерскую башню, стояли два стола. На од­ном и спал Алеша, подложив под голову Бланкенгагелев архив, который всюду таскал с собою; другой же упот­реблял для работы. Сделано было много, а все не виде­лось конца его мытарствам. Первоначальный план истории дороги распался. Внутренняя логика материала диктовала Алеше причудливую форму полуисториче­ского жанра и даже не без примеси фантастики, о чем своевременно догадался Курилов. В этом обширном сочи­нении, написанном на обороте бланков старой дорожной ведомости, юноша стремился исследовать некоторые дея­ния хозяев минувшего века; их вымытая фотография, приколотая к стене, украшала теперь пересыпкинский застенок. Алеша верил, что постоянное созерцание ее поможет ему проникнуть глубже в круг дворянских интересов того времени, в их быт, в их настроенья и идеи. К этому сроку документов скопилось непосильное множество. Эти амбарные и инвентарные книги, допол­нительно полученные от Кости Струнникова из Борщни; эти интимные и скаредные признания гофмейстеров двора, архимандритов, откупщиков, поживившихся на авантюре; эти донесения исправников, деловая перепи­ска с банками, безграмотные рапортички техников и рядчиков заводили Пересыпкина в такие дебри, откуда выбраться без посторонней помощи было ему уже не под силу. Но удача покровительствует неопытным иг­рокам!

По недостатку времени он никогда не писал романов. Некоторые стихийные обстоятельства помешали ему стать ученым-историком, а вредное прямодушие — сле-

374

дователем по такого рода делам. Для успеха же требова­лось объединить в себе эти три смежных профессии... Больше того, он понимал, во что превращается всякая реликвия, побывавшая в небрежных руках потомка...То­гда ему захотелось стряхнуть с устарелых понятий и идей тот иронический налет, что происходит от ускоре­ния темпов жизни, от развития новых творческих заданий и от накопления материального могущества. Словом, по наивности возраста он полагал себя достаточ­но сильным, чтобы быть объективным и даже бесстраст­ным в отношении к мертвому врагу, чей пепел нынче ждал его суда... Но нет, не давались Алеше эти стари­ковские достоинства! Он все еще слышал совокупный скрип чиновничьих перьев и железного ярма на шее подневольного люда. Итак, чернильницей ему служила ненависть, и сочинение невольно становилось его собст­венным портретом.

В тот месяц из Борщнинского совхоза дважды приез­жал к нему Костя. Он входил, тоненький, подтянутый и острый, обдавая зимней свежестью; он стряхивал рука­вички на стол, протирал запотевшие очки, улыбался — точно зорьку дарил товарищу.

  Все скрипишь, Пимен?

  Сооружаю   эшафот,    Костя.    Хочу    судить    их по-своему! — И, поминутно вскакивая   в   поэтическом возбужденье, делился всем, что скопилось   у   него   на руках и принимало форму посмертного обвиненья.

Итак, после бессонных ночей, проведенных над пер­воначальным проектом Волго-Ревизанской дороги, после неоднократных посещений всяких архивов и, прежде всего, одного старичка бухгалтера, разводившего кана­реек на Зацепе, после пристального рассмотрения пат­риархальных картин прежнего бытия, запечатленных в документах, обстановка и детали того чудовищного предприятия представились ему в следующем виде. Это была пора, когда дворянство, выталкиваемое из жизни научившимся разночинцем и обогатившимся купцом, все охотнее подавалось в сторону коммерции. Напуган­ный угрозой разоренья, дворянин пускался во всякие спекуляции, нередко приводившие к прямой уголовщи­не. Но избалованному хищнику не хватало ни той вы­держки, какая у купца происходила от недоверия и

375

настороженности, ни того стремительного натиска, что характеризовал их современника — разночинца... Когда после неудачной войны объявилась грозная потребность в железных дорогах, все наиболее предприимчивое бро­силось туда, как в Калифорнию. Но и здесь в основу был положен тот же принцип: если и марать руку, так было бы ради чего!

За исключением небольшого участка удельных зе­мель, весь Горигорецкий уезд в семидесятых годах пред­ставлял собою феодальный монолит из четырех крупней­ших поместий (крестьянство проживало, по-видимому, на межах). Три из них, граничившие с Волгой и ее при­токами, принадлежали барону Тулубьеву, некоему Хомутову П. П. и, наконец, Бланкенгагелю, занимавшему особое место в пересыпкинском исследовании. Бланкенгагелевы земли, расположенные между пахот­ных угодий Тулубьева и бескрайних монастырских ле­сов, составлялись главным образом из пространств малодоходных, и обладатель их вскоре после 61-го года стал искать способа поддержать пошатнувшееся благо­состояние. Не гонясь за чинами, где можно было бы торговать понемножку служебным положением, не имея титулов для блистания в высшем свете, этот героиче­ский человек удовлетворялся званием предводителя дворянства и репутацией усердного сельского хозяина. В период с 1858 по 1862 он поочередно занимался то акклиматизацией редких животных, то изданием журнала по племенному куроводству, то, наконец, шелководством; судя по сохранившимся распискам, все подвластные мужицкие души усердно и по сходной цене мотали ему шелк. Однако в 1862, в годовщину ма­нифеста, на червей напала пебрина, тогда еще не зарегистрированная в летописях отечественного шел­ководства. Личинки чернели на глазах и сворачива­лись, как обугленные; их корзинами вытряхивали в яму и, побрызгав вонючкой, засыпали мартовским песком. Значительный капитал, вложенный в эти инку­баторы, морильные печи, оранжереи со скорцинерой (заменявшей по тогдашней моде тутовое дерево), мо­тальные станки и в прочие мудреные штуки,— этот капитал был подрублен в корне. Монаршее благоволе­ние, выраженное Оресту Ромуальдовичу за развитие

376

нового отечественного производства, звучало в таких условиях как прямое издевательство. Пользуясь слу­чаем, Хомутов П. П. отстриг у будущего компаньона три богатейшие рощи, сыроварню и винный завод. Тогда-то Бланкенгагель и задумался над жизнью, что она такое есть, и какой в ней верховный смысл, и почему оно так получается!

Обогащение Дервиза на Московско-Саратовской и вслед за тем успешная продажа акций Волго-Донской железной дороги давно служили ему соблазном. Завя­залась деятельная переписка, начались визиты и таинственные свидания: Бланкенгагель нащупывал воз­можных сообщников в предстоящей афере. Но только в июле 1869 состоялось в Борщне секретное совеща­ние, где приняли участие ближайшие соседи Бланкенгагеля — находившийся в гостях у Тулубьева двоюродный племянник всесильного А. Е. Тимашева, в должности шталмейстера высочайшего двора, К. К. Шепеляшин и близкий друг самого Адлерберга, камергер Туфелькин. Приглашен был также видный промышлен­ник и начинающий судовладелец И. Л. Омеличев, кров­но заинтересованный в новой дороге, так как она созда­вала ему дополнительные потоки грузов для его будущего флота. Этот видел дальше всех. Он было и примчался по жаре, весь облепленный оводами и обма­хиваясь хамским своим картузищем, но его не впусти­ли по требованию старика Туфелькина: камергер не выносил кожевенного запаха. Сидеть в прихожей Иван Лукич не пожелал, и это смешное приключение отозва­лось впоследствии на Бланкенгагелевом предприятии1. Совещание единодушно постановило присоединить Горигорецкий уезд к лону европейской цивилизации посредством железной дороги, для чего произвести изы­скания, выпустить акции и, в духе времени, просить правительство о предоставлении льгот и гарантий.

_______________

1 В последующем частном письме от 21 января 1871 года на имя министра финансов М. Х. Рейтерна, имея в виду застра­щать наступлением неумытых купеческих орд, О. Р. Бланкен­гагель приписывал кожевнику вещую фразу: «...не хотите, дво­ряне, Россией делиться, мы ее из-под вас с волосьями выпро­стаем!» — и еще что-то фольклорное, насчет бабы, которая не по чистой одежке, а по прочной сошке избирает себе мужика.

377

  ...Все это было   чистое   мошенничество,   милый Костя, и механизм его состоял в том, что группа высо­копоставленного жулья в целях самообогащения учреж­дала некое общество. Ни денег у них, ни знания дорож­ного дела не   было.   Какой-нибудь   иностранный   банк давал им под залог акций, скажем, половину действи­тельных затрат на дорогу; особого риска он не нес, так как русское правительство гарантировало прибыль, если бы даже   дорога   оказалась  коммерчески   невыгодной. Определим стоимость дороги... ну, назови любую сумму.

  Ну...   пять   миллионов,— осторожно   откликался Струнников.

  Отлично... Смета, а впоследствии и отчеты состав­лялись на десять. Эти пять расходились по директорам, как первая прибыль от их учредительства. Один заклю­чал договор на шпалы и брал за них двойную цену; дру­гой покупал за бесценок землю у владельцев, не знавших о предположенной дороге, и через подставное лицо про­давал обществу по десятикратной цене. Третий свою же собственную землю, назначенную в полосу отчуждения, вручал, скажем, тете и сам же от имени общества поку­пал ее по приличной цене... Понятна махинация, Костя?

  Мутно пока, но просвет виден. Давай дальше... посмотрим, что у тебя там на донышке!

  Дальше начиналась биржевая часть. На помяну­тые   десять   миллионов   правительство   гарантировало шестьсот тысяч ежегодной прибыли. Любому вкладчику, в надежде на увеличение прибылей, представлялось вы­годнее купить акции, чем положить деньги просто в банк. В том и состояла игра, чтобы путем взяток редакторам гостинорядских газеток, директорам банков   и прочей шпане создать в публике ложную уверенность относи­тельно процветания дела. Таким образом, капитал в де­сять миллионов   удавалось сбыть   за  пятнадцать.  Это была уже вторая прибыль...   (А дороги пока все еще нет!) Так вот и обогащались они под шумок так назы­ваемой освободительной реформы...   Потерпи   еще не­множко, Костя: главное впереди!

Это была пора покровительства всяким железнодо­рожным компаниям, хотя предоставление в частные ру­ки такого важного источника дохода и наносило ущерб народу, умножая его податные тяготы. Кроме того,

378

у   надлежащих   чиновников   были,   видимо,   основания забыть о действительном экономическом значении новой дороги. Почти параллельно предполагаемой уже велась Московско-Саратовская, и прямой государственной необ­ходимости в Волго-Ревизанской не было.  Бросалось в глаза, что намеченная трасса проходила через поместья всех учредителей. Эти люди  не   руководились  сообра­женьями   наименьшего   пробега   грузов.    Только  сам главноуправляющий путей сообщения, хитрый К. В. Чевкин,  усмотрел спекулятивный   характер   молодого   об­щества (никто из его столпов не зарекомендовал себя ни в промышленности, ни в строительстве, и между ними не  было банкира).   «Барыши-то   уж   поделили,   ваши превосходительства?» — поворчал   он   шутливо,  и был непреклонен его старческий смешок.  Напрасно Бланкенгагелевы орлы, Тулубьев и Гриббе, будущий прави­тель дороги, метались по всем приемным Петербурга. Полтора года спустя, при обсуждении в совете минист­ров, Чевкин лукаво соглашался на гарантию дивиден­дов из расчета четырех процентов на основной капитал, при условии, что стоимость пути, включая все расходы, не превысит 50 700 рублей за версту, а линия от приста­ни Тырца будет продолжена вдоль берега до Астрахани. Учредители предались размышлениям, стоит ли и Кас­пий присоединять к цивилизации... Словом, денег у пра­вительства Бланкенгагель не получил. Тогда-то и был придуман стратегический маневр в обход затрудненья. На первой же сессии губернского земства, тотчас по получении безгарантийной концессии, Оресту Ромуальдовичу удалось добиться того, что само земство станови­лось гарантом займа для Волго-Ревизанской. Гласным внушили, что они во имя все той же цивилизации обес­печивают держателям акций доход лишь с четверти все­го капитала. Несмотря на то что Бланкенгагель помянул и Муция Сцеволу и других носителей  гражданской до­блести, кое-кто из помещиков стал протестовать, угады­вая лихой стиль аферы.  В столицу  полетела просьба оградить   интересы   земства   от   увлечения   некоторых влиятельных руководителей. Комитет министров  зако­лебался... но высокий племянник посетил могуществен­ного дядю, большой князь шепнул при случае августей­шему кузену, и все  уладилось.   Правительство  мудро

379

утешалось тем, что кое-какие следы деятельности все же оставались от этих скоропалительных обществ.

Последнее сопротивление архиепископа Иннокен­тия, видевшего в распространении железных дорог уг­розу вере, ущерб церкви и развращение паствы, было сломлено личным письмом Бланкенгагеля. Он заверил владыку, что уплата за отчуждаемые у Горигорецкого и Василь-Дубнянского монастырей земли будет произ­ведена по цене, не меньшей, чем Мамонтов и Шипов платили Сергиевской лавре. Все же осторожный архи­пастырь списался с сергиевским архимандритом и толь­ко по получении благоприятного ответа1 выразил свое одобрение. Больше того, движимый прогрессивными по­буждениями, он самолично, с поднятыми хоругвями и хором монахов, где преобладали глубочайшие басы2, от­правился на освящение закладки. При большом стечении простонародья архипастырем были вознесены моленья о даровании всяческих преуспеяний гг. благодетелям Горигорецкого края.

(— Ну, не надоело тебе таскаться по моим раскоп­кам, Костя?

  Нет... но я слишком узнаю тебя во всем этом: твое терпение,  твой гнев,  твою насмешку...

Кажется, он требовал уточнения границы между дей­ствительностью и вымыслом летописца; и он остерегался обидеть товарища прямым недоверием к его работе.

  Так докажи мне по этим бумагам, что всего этого не было! — запальчиво возражал Пересыпкин,  сдвигая в его сторону всю груду балансов, коносаментов и ра­портов.— Судья считает показания свидетелей достовер­ными, если нет других, им противоположных.

  Где они, твои свидетели? Они в безвестной от­лучке. Спустись в их могилы, растолкай, расспроси их, Алеша!

  Я спрошу книги...

_____________________

1  А. В. Пересыпкину не удалось установить, каким образом оригинал послания от Сергиевского Антония попал на Бланкенгагелев чердак.

2  Среди всяких арифметических упражнений и проб пера, на стр. 32 своих деловых записок Орест Ромуальдович с несвой­ственной ему теплотой упоминал о некоем иеромонахе Иове, гортани которого позавидовал бы сам Диавол.

380

  Э, книги те же кости — идей, веков и великих человеков!

  ...наконец, последний мой свидетель еще жив! — торжествуя, кричал наш историк, имея в виду Похвиснева; и кондуктора в соседней половине прислушива­лись, как к возникающей ссоре.— Я разыщу его, я возь­му его за плечи, я взгляну ему в выцветшие глаза и по ним выверю мою правду...)

Достаточно было взглянуть на расценочную ведо­мость, чтобы постигнуть размах аферы. Считая, напри­мер, стоимость подвижного состава по нормальным ценам того времени в два с половиной миллиона, Бланкенгагель округлил эту цифру до трех. («И это в то время, милый Костя, когда берлинский завод Борзига и фабрика Флуга предлагали паровозы по цене в полтора раза низшей манчестерского Геста и бирмингамского Сого!») Количество земляных работ исчислялось в та­ких цифрах, как будто это была самая гористая часть империи. А местность была ровная, балласт уклады­вался по равнине, и требовалось лишь наковырять ка­навок по сторонам пути. Даже шпалы были расценены по рублю с четвертаком, хотя красная им цена была полтинник, включая стоимость пропитки. Таким обра­зом, сто восемьдесят верст двухколейного земляного полотна с одним рельсовым путем обошлись по семи­десяти пяти тысяч рублей. Самое утверждение этой ве­домости обнаруживало полную неосведомленность ми­нистров даже в географических особенностях различных областей империи.

Итак, хрипучий бас велиароподобного Иова подал сигнал к движению бумаг, людей, капиталов, рабочих тачек. Первая партия землекопов, вследствие недорода в Заволжье и смежных благоприятных обстоятельств, готова была немедленно, за хлеб и воду, двинуться на место работ. (Покамест Бланкенгагель хлопотал о полу­чении по сходной цене польских арестантов, как это практиковалось на постройке Харьковской и других до­рог.) Главный подряд получил известный г. Орбек... Словом, происходила деятельная суматоха: директора подмахивали чеки, чиновники скрипели перьями, свя­щеннослужители воссылали моленья, а мужички («эти древнерусские экскаваторы, Костя!») потуже подтяги-

381

вали пояса, отправляясь в дальний путь. Социальная машина века приходила в движение.

Акции нового предприятия разбирались неохотно; за полтора года из всего их количества была продана едва треть. К этому сроку правительство выпустило 5-процентные, с твердым доходом, банковые билеты, и малосильные дельцы принялись сбрасывать спекулятив­ные бумаги Бланкенгагеля. В середине 1874 года цена акций снизилась до 165 (против 225 по номиналу), по­том поднялась немножко, как всегда перед последним дыханьем, и уже накрепко рухнула до 112. Тем временем земские субсидии были уже съедены. Для продолжения строительства оставалось или вернуть расхищенные средства, или найти крупного и дураковатого пайщика, чтоб взял на себя финансирование дороги. В этих усло­виях было сущим ребячеством обращаться к знамени­тому В. А. Кокореву; тогда-то Омеличев, состоявший в близкой дружбе с откупщиком, полностью распла­тился за свое поруганье. Кокорев приказал передать Тулубьеву через приказчика, что не гоже неумытой купецкой денежке с белым дворянским рублем в одном кошеле лежать. Уже едва тащилась резвая русская тройка; из сил выбивался коренник, пристяжные пута­лись в постромках...

Когда впоследствии, по окончании дороги, приступи­ла уплата процентов, в губернской управе подсчитали: для оплаты помянутой гарантии потребовалось бы уве­личить земский сбор на семьдесят копеек с десятины. Великий, во всегубернском масштабе, вой плательщиков достиг столицы. Этот (названный так Рейтерном) бунт дураков грозил банкротством земству. И тогда, вопреки логике, казенные миллионы были брошены на заделку бреши в Волго-Ревизанской. Для видимости земство обложило дополнительно каждую десятину по пятаку, на этом и покончил ось...

(— ...взгляни только на эти пыльные хари, Костень­ка! — и пальцами прищелкивал по ветхой фотографи­ческой карточке.— Эти жулики — в чуйках, рясах, ка­мергерских мундирах — шесть миллионов украли у казны. Никакой вор не нанес бы столько убытка!

— Приезжай в Борщню, пока жива наша старуха. Она тебе, наверно, порасскажет... Кстати, и Курилов

382

гостит у меня сейчас. Приехал он, между прочим, с де­вушкой... миловидная, простенькая, а есть в ней ка­кой-то кнутик на нашего брата!

Пересыпкин строго взглянул на приятеля, но гла­за у Кости были ясные, и ни намека, ни насмешки в них.

  Ее зовут Мариной? — спросил Алеша, кусая губы.

  Да нет... Я уезжал, они отправлялись в соседнее село на прогулку. Помнится, он называл ее Лизой.

Перед таким сообщением становился в тупик даже он, разбиравшийся в хитроумных Бланкенгагелевых те­нетах, Алеша Пересыпкин.)

В расценке земляных работ указана была цена кубосажени по два с полтиной. Казалось бы, работа на Волго-Ревизанской постройке должна была обогатить землекопные артели. На деле же все получалось наобо­рот, потому что Поммье, правая рука Орбека, сдал под­ряд перекупщикам, чтоб не мараться о черную Россию, а те спустили его, в свою очередь, дальше. Каждый оставался не без барыша, и мужику в четвертой, а то и пятой руке приходилось едва шесть гривен за кубосажень вырытой, перевезенной и уложенной земли. Усло­вия существованья были жестоки даже для привычного ко всему мужика тех лет. Суточный урок был громаден; требовалось подлинное самоотвержение, чтобы уберечь копейку до возвращения в семью. И все-таки дорога продолжала строиться. Была поистине неистощима ни­щая сума российского мужика...

(—...и в этой точке, товарищ милый, рождается у меня образ Спиридона Маточкина. Он жил, потому что я видел следы его лаптей и крови на государствен­ных бумагах. Он умер от невыясненных причин у тебя, в Борщне. И когда я писал об этом человеке, Костя, я думал о своем отце; видишь ли, его засекли белые... я не рассказывал тебе о нем? Не моя, значит, вина, если их судьбы будут немножко похожи.

Это было единственный раз, когда Алеша прогово­рился об отце, а Струнников подумал, что для истории выгоднее составлять биографии не великих, а именно рядовых людей, потому что в них много выразительнее скрещиваются все условия эпохи.)

383

 

СПИРЬКА ПРОХОДИТ

ПО АЛЕШИНЫМ СТРАНИЦАМ

 

16 июля 1874 года, почти за два года до открытия дороги, Еким Шарвин, из артели Лариона Баюшкина, получил письмо с родины. Вечером, за своеобычной мурцовкой, полуграмотный Спиридон Маточкин прочи­тал его вслух у костерка. Всем было по поклону. Жены и старики землекопов уведомляли мужей и сынов, что жизнь их пошла совсем худо: едят что придется, а со­баки на деревнях и лаять перестали, и были знаменья к войне и гибели, и в одном неназванном селении, по­утру, сотского жена будто бы сунулась к рукомойнику дите омыть, а там жидкая, не гуще кваска, кровь... И началось с того, что сурожинское окружное управле­ние государственных имуществ отбирает у бедных их скарб и родимые гнилушки, хлеб продает на корню, вы­водит со двора скот, у кого есть. Речь шла о шестистах осьмидесяти рублях недоимки, давно отосланных кор­мильцами и затерявшихся на почте. Чиновнику были предъявлены почтовые документы о высылке денег в уплату податей, но тот не пожелал внять ни слезам, ни казенной печати, пока не получит полностью удовлетво­рения в долговой сумме.

— ...по-о... по-одыхаем, го-оремыки,— по складам, с натугой читал Спиридон.— Ду-ух от тела отстаё-от...

Сообщалось в письме, что у Кирилла Макурина ко­рова пошла за восемь, а изба описана за двадцать де­вять целковых. А у Баюшкина старуху увели в уездный земский суд за неосторожное слово. А у Маточкина дочь Феонию, заголя тело, несмотря что невеста, посте­гали маленько крыжовником за причинение обиды стражнику Ломоносову. (Феония доводилась сестрой Спиридону.) Так всем досталось по гостинцу да ново­сти. Чтец сложил письмо и отдал по принадлежности... Стояла отличная тишина. Горизонт помаргивал зарни­цами; луна вылезала, как после опоя; костер зады­хался от отсутствия воздуха; комары из ближних бо­лот трубили над ухом, точно ангелы Судного дня. Весь день калило солнце. Ждали — к вечерку косой, ровно из бадьи, дождик сполоснет дикие здешние пу­стоши. Но гроза изошла в громе и блесках дальних мол-

384

ний. Говорить стало больше не о чем. Вычерпав со дна миски лук и раскисшие ржаные корки, артель пошла спать.

Поутру проведали: такие же грустные послания в разные сроки получены были и в соседних артелях. И везде поспевал вышеуказанный Ломоносов. Однако на работу вышли вовремя, с рассветом, намереваясь по окончании урока сходить по холодку к инженерному начальству. Непорядков накопилось свыше всякой бо­жеской меры. Главное мужиковское пойло и топливо — квас — неизменно бывал окисший; подстилка для ноч­лега выдавалась всего в размере одного снопа на чело­века в неделю; народ, договоренный на земляную рабо­ту, по той же цене употреблялся на каменную; сапоги, полной стоимостью записанные в рабочие книжки, оказались на сущем кленовом листке — «пальцы скрозь подошву кажного жучка, извините за выражение, учують!»; взамен бани, обещанной по неписаному конт­ракту, выдают либо водкой, либо деньгами, по пятаку на руки; господин дистанционный офицер нанес удар по­леном дров землекопу свиридовской артели Агафону Зимину, отчего тот маненько оглох, провалялся неделю в землянке, и ему же вписали вычет, хотя прогулял и не по своей вине... Множество имелось и других жалоб, а главная — на чиновника из управления государствен­ных имуществ. И уж кстати, чтоб идти веселей, захва­тили в плошке нерушеного овсеца, накануне выданного на кашу...

Мужики в большом количестве полукругом столпи­лись у конторки четвертого строительного участка и по­среди поставили обвинительную плошку, а рядом сло­жили всякий земляной инструмент, так что все стало понятно без объяснений. Прокашливаясь, чинно, как перед молебном, ждали они выхода начальства. Но вза­мен инженер-поручика г. Щекотихина, славившегося отзывчивостью, равно как и преданностью картежной игре, вышел сам г. Поммье, предпринявший объезд строительства ввиду некоторых неблагоприятных слу­хов. Небольшого роста и чернявый, похожий на горелый пень, в чесучовом кителе, он по-русски знал только брань, что всегда поселяло недоверие среди рабочих. Вышел он зато не один, а в сопровождении чиновника

385

особых поручений г. Шемадамова и некоего Ахиллеса Теофиловича Штейнпеля, который всюду выступал в роли губернской лисы, обладавшей высоким даром за­душевного убеждения. Присланы они были в целях узнания о направлении мыслей1, и было счастливым совпадением, что в этот именно час они оказались здесь.

Г-н Шемадамов, плачевного вида человек с длинней­шими вислыми усами, выступил вперед, делая странные движения пальцами, как бы ощупывая воздух, и осведо­мился, что означает притча с овсом и грудой лопат. В голос он вложил всю возможную участливость, и му­жикам показалось, что он тут же если не умрет, то непременно разрыдается. Тогда один птицеобразный старичок отвечал на это, что налево стоит пишша, а на­право положен труд, и что довольствие труду неравно­весно. В один залп, за что и выбрали его миром в говоруны, он перечислил и другие обиды, пока г. Поммье насасывал свою хрипучую трубочку, а Штейнпель при­стально рассматривал пыль на своем ботинке. Г-н Шема­дамов уныло наклонился к плошке и, зачерпнув десяток зерен, бросил себе в рот: ему показалось, что просто сапожные деревянные гвоздики попали ему на язык. Он выплюнул и покачал головой.

  Бога побойтесь, ребятки...— жалобно сказал  он, высвобождая из усов один застрявший там гвоздик и скашивая на него глаза.

Мужики шевельнулись.

  Богу стыдно не быват! — вздохнул один древний цинготный старик, весь дырявый, точно огонь съел на нем одежду, и с   глазами — как   две   незаживляемые раны.

Толпа заволновалась, и тогда г. Штейнпель, быстро отстранив вислоусого Шемадамова, нашел толковые и вполне резонные объяснения всему. За время двухднев­ного пребывания на строительстве он успел ознакомить-

________________

1 В копии рапорта горигорецкого начальника г. Рынды-Рожновского в адрес департамента исполнительной полиции имелось указание на подслушанные в артелях разговоры о некоей второй свободе и прочих вредных пустяках.

386

ся с содержанием мужиковских неудовольствий. Так, по главному делу о взыскании недоимки он показал со­бравшимся бумагу за №5591, посланную в Сурожин, и полученное оттуда сообщение за № 1115. Ввиду явной неясности № 1115 в управление государственных имуществ отослано было повторное отношение №5602, на которое и следовало теперь дожидаться благоприятного ответа. Касательно оглохшего Зимина он во всеуслыша­ние прочитал заключение местного подлекаря Дубяги и приходского священника, что органы слуха у помяну­того Зимина оказались налицо и в нормальном состоя­нии, хотя и не могли действовать вследствие истощения прежними болезнями. Что касается кваса, бани и сапог, он предложил среднее миролюбивое решение, количест­во же соломы для спанья от лица дирекции обещал удвоить. При этом он все напирал на цифры, потому что, при неспособности русского мужика к быстрому исчислению, цифра издревле являлась лучшим способом убеждения... Таким образом, все улаживалось; г. Штейнпель довел толпу до ясного сознания святости кон­тракта, и уже сами мужики готовы были хоть под при­сягой подтвердить, что обращение с ними было самое кроткое, как вдруг произошел анекдот.

Молодой голубоглазый мужичонка, одной волости со Спиридоном, Семен Шпагин, вздумал показать фран­цузу язвы и опухоли на русской ноге, доставшиеся ему на 124-й версте при возведении насыпи через Закреевское болото. Размотав тряпье, он отважно пошел прямо на г. Поммье, но, по незнанию русской речи, тот принял поступок Шпагина за поносительную дерзость и с маху, не выпуская трубочки, ударил его сапогом в нижнюю область живота. От этого действия Шпагин тотчас упал и лежал, как бы завязанный в узелок, с коленями у са­мого подбородка, страшась кричать, лишь мигая в небо глазами, ставшими совсем смолевого цвета. И хотя лицо его не повредилось при паденье, кровь выступила на гу­бах у Шпагина. Вся работа г. Штейнпеля шла насмарку. Мужики зашумели, ворвались во двор, изрубили стояв­шие там две телеги и дрожки г. Шемадамова, отняли ружье у караульного солдата и расколотили икону — Зачатие св. Анны. Впрочем, стало накрапывать, и буя­ны мирно разошлись по землянкам, унося безжизненно-

387

го Шпагина с собою!1 В тот же вечер г. Штейнпель имел беседу с г. Поммье и склонял его, как правую руку Орбека, к примирению с крестьянами в духе статей 1534, 2224 и 2226 Тома X, Части 1 Законов граждан­ских, но тот послал его к черту на французском языке. Опасения г. Шемадамова подтвердились. Утром четыре артели в составе 245 человек не явились на линию и землянки их оказались пустыми. Люди ушли в неизве­стном, по-видимому северо-восточном, направлении. То­гда г, Штейнпель направился верхом в Борщню, где обычно проводил свой летний отпуск О. Р. Бланкенгагель. Шемадамов же остался допивать свою долю и до­игрывать партию с гг. Щекотихиным и Поммье.

На совещании, где, кроме помянутых, присутство­вали Э. Г. Гриббе, пристав второго стана Рында-Рожновский и домашний учитель А. Г. Похвиснев, выска­зана была догадка, что сбежавшие крестьянские артели направились к своему губернатору, который славился кротостью, просить об ограждении их семей от произ­вола чиновника управления государственных имуществ. Тело Шпагина, не могшее уйти самостоятельно, они, по всей видимости, захватили с собою. В таком виде, есте­ственно, они являли собою подобие пороха: жители де­ревень на всем протяжении четырехсот двенадцати Берет неминуемо должны были видеть горькое шествие мужиков, соблазненных на железнодорожную повин­ность. Можно было предполагать, что именно произой­дет, когда эта босая орда появится на площади перед губернаторским домом. (Насмерть перепуганный г. По­хвиснев не сомневался при этом, что душою всего дела был Спиридон Маточкин.) Тотчас была составлена теле­графическая депеша г. начальнику военной части с просьбою охранить от возмущения полторы тысячи ра­бочих на пространстве двадцати верст, ближайших к Борщне. В губернию же с нарочным послано было под­робное изложение обстоятельств дела, сопровожденное удостоверением местного подлекаря Дубяги и приход­ского священника, что болезнь Шпагина проистекала

__________________

1 Сопоставляя даты этого случая с одним неотосланным письмом Танечки, Пересыпкин имел основания догадываться, что похвисневское посещение землекопов произошло часа три спустя после этого события.

388

скорее от хронического расстройства паховой части жи­вота, чем от соприкосновения с ногою г. Поммье.

Очень расстроенная происшествием, Танечка Бланкенгагель передала подробности своего посещения зем­лянок, и г. Штейнпель нахмурился.

— А с вами,— обратился он к Похвисневу,—я еще буду говорить, при каких условиях вы видались с Маточкиным и кто1 надоумил их уходить с работ! — И тот испытал странную вязкость во всем теле от одного взгляда этих скользких, ализаринового цвета глаз.

В качестве временной меры постановили снять мост и переправу на р. Зуйке, но как раз проходили послед­ние плоты по Зуйку, и мужикам не составило труда пяток из них подтянуть к берегу. Выбравшись за пре­делы ненавистной губернии, они двинулись дальше, и стало ясно, что у них хватит ожесточения пройти на­сквозь бескрайнюю Россию. Уже через полторы недели все наличные учреждения трех смежных губерний всту­пили в деятельную переписку по поводу буйства, поку­шения на жизнь г. Поммье, самовольного побега с места работ и, наконец, неслыханного кощунства, о котором страшились говорить вслух. Речь шла вовсе не о разби­тии иконы св. Зачатия.

...и вот уже не хватало Алешиных сил изобразить беспорядочное шествие босых, истощенных людей; а вел их Спиридон Маточкин2. Впереди тащились, что по­старше, а потом четверо помоложе несли на армяке, подвязанном к жердям, распластанное, развязавшееся наконец тело Шпагина. Он умер на третий день, а его продолжали нести с мрачным и диким вдохновением; только почаще, по случаю великой жары, сменялись на жердях. В этом образе еще убедительней представали злодейства властей, а ради такого случая Шпагин, свой человек, мог и подождать с погребеньем. «Потерпи, род­ной!.. Мир просит!» И он плыл, черный и покорный, распространяя вокруг смрад и возмущение...

Так они шли, наугад, с сосредоточенным, даже фана-

___________________

1  Имелись особые сведения, что г. Похвиснев фантазирует, умодействует, пытается увязать   христианство   с   социализмом и грозится отыскать способ обновления человечества.

2  Все это был, конечно, вымысел Алеши, потому что имен­но так поступил бы он сам на месте Спиридона Маточкина.

389

тическим упорством, руководясь отчаяньем, как ин­стинктом, что гонит на старое место перелетную стаю по весне; шли через луга, молчаливо взбираясь на зеле­ные холмы милой родины и снова опускаясь в вечерние туманы речных низин; шли мимо зреющих нив, мимо беспечных тенистых усадеб, мимо веселых, на пригор­ках, деревенских храмов, и, наверно, сами при их при­ближенье набатно гудели колокола. Пели жаворонки над ними, жмурился от солнца мертвый, издалека бле­стели круглые, цвета розовой дресвы, обгорелые лысины стариков. Ночью сваливались, как придется, у костров, выставив дозорных и разложив по муравейникам тель­ные рубахи, чтобы освободиться от насекомых,— и Шпагин тоже отдыхал в сторонке... А был там среди них один не без воображения парнишечка: он захватил с со­бою плошку с овсом. Видно, засыпало ее пылью просел­ков, помочило дождичком, и зерно медным ядовитым цветом прозеленело в плошке. Не было ли расчета у па­ренька, что оно и всколосится к той поре, как доберутся они наконец до губернаторского дома?

«Что же вы, так-сяк, оглашенные,— отечески спро­сит губернатор,— государство свое позорите? Кто из вас пострадавший?., пускай выйдет и скажется!»

«Не может он выйти и сказаться,— хором ответят мужички.— Он маненько ушибен, ваше дорогое превос­ходительство, и лежит невосклонно. А за эти сроки, гляньте, загорел малость и поправился...» И поднесут ему прелый суприз на армяке; и ужаснется, и уволит чиновника из управления государственных имуществ, а французу повелит всыпать двадцать пять горячих, чтобы не забывался на чужой земле, а семейству Шпагина выдаст денежное вознаграждение за порушенного кормильца. Так они думали, но вышло иначе.

Первою была брошена вдогонку горигорецкая инва­лидная команда в составе двух унтер-офицеров и шест­надцати рядовых. В предписании предлагалось сперва мерами кротости и вразумления добиться раскаяния беглецов, а уже затем посечь зачинщиков для закрепле­ния достигнутых результатов. Но то ли быстрее шагали мужички, чуя гон на следу, то ли отвыкли вете­раны от военных переходов,— шествие продолжалось, и уже пространства второй губернии подходили к концу.

390

После же того как Спирька пытался увлечь с собою на­селение одного села, последовало приказание конному отряду ногайских татар атаковать и примерно наказать на месте этих самодельных пропагаторов. Стремясь, од­нако, избегнуть возможного кроволития, отряду был придан А, Т. Штейнпель, уже в полной форме жан­дармского полковника1. По человеколюбию, не желая доводить дело до следствия и тем портить карьеру мо­лодого человека, а вместе с тем стремясь наказать его психологическими средствами, г. Штейнпель захватил с собою в поездку г. Похвиснева... Войско двинулось в путь под командой штаб-ротмистра Казначеева и в два перехода настигло беглецов.

Встреча состоялась при р. Пене, на выгонах у де­ревни Апраксине, и три белых разлатых березы давали достаточно тени, чтобы каратели могли без утомления потрудиться здесь. Дабы не пугать одичалых мужиков, отряд всадников спустился в лощинку, и солдаты имели возможность оправиться и попоить лошадей. Прыгая по лужку, коляска приблизилась к толпе, которая остано­вилась. Шпагина положили позади, на склоне холма; он уже отказывался двигаться дальше. Г-н Штейнпель ре­шительно вытолкнул вперед перепуганного Похвиснева, и тот путано обратился к толпе с объяснением великого значения железных дорог в деле перевозки тяжестей, а также призывал отречься от заблуждения и верить за­ботам правительства о себе. Он едва стоял на ногах, и — то ли от долгой тряски по дурным проселкам, то ли цвет листвы отражался на нем г— было совершенно зе­лено его лицо. Однако у него нашлось духу указать на свою собственную судьбу, судьбу простого крестьян­ского внука, достигшего и в нынешнем положении из­вестных высот и образования. (Ахиллес Теофилович курил тем временем папироску и заметил сквозь зубы, что, наверно, и дедушка был такой же суккэн син.)

_______________________

1 Из архивных материалов III Отделения е. в. канцелярии Пересыпкин имел основания заключить, что Штейнпель был лишь подражателем некоего Джолио, жандармского полковника, действовавшего всего за шесть лет до описанных событий. Обла­дая внушительной внешностью, зычным голосом и глубоким познанием крестьянской души, последний зачастую единолично умиротворял беспорядки, возникавшие на строительстве част­ных железных дорог.

391

Тут еще ветерок со Шпагина повернул на молодого человека, и теперь плачевный вид его требовал даже медицинского вмешательства.

— Что ж ты, баринок,— жалостливо кивнул ему Ларион Баюшкин, поглядывая в сторону лощинки,— надгробно-т слово трудишь. Не бойсь, ето не тебя, ето нас драть станут!

Г-н Похвиснев окончательно смутился и, зажимая нос платком, устранился из беседы. В свою очередь, г. Штейнпель притушил папироску и приступил к вы­полнению службы. Форма к нему больше шла, нежели штатское платье. Уже без доли фамильярности он огла­сил постановление властей вернуть беглецов в землян­ки, тело Шпагина, умершего от хронической болезни, предать земле и выдать трех зачинщиков. Он было сам двинулся по рядам выбрать виновных, но мужики за­волновались, и тут, между прочим, г. полковнику было нанесено неоднократное оскорбление действием...1 Это послужило разрядкой злой, истерической устремленно­сти мужиков; наступило трезвое понимание действи­тельности, выступившей в образе г. Казначеева. Из ло­щинки следили за ходом переговоров. Было красиво видеть, как впереди лихой ногайской лавины легкий ветерок стлался по траве. Погрузив зажмурившегося г. Похвиснева в коляску, Ахиллес Теофилович отъехал в сторону, чтоб не быть помехой действиям г. Казна­чеева.

(Пересыпкин намеренно миновал описание распра­вы; и без того чернила пенились и вскипали у него на пере!)

Отправка покаявшихся преступников по этапу в горигорецкий земский суд и бегство Спирьки из-под стражи не нашли отражения в Бланкенгагелевом архи­ве. Только по частным письмам борщнинских обитате­лей можно судить, какой страх наводили на округу по­следующие похождения Маточкина. Удивляло всех,

___________________

1 Судя по личному рапорту г. Штейнпеля, он получил всего два раза по лицу; Маточкин, однако, показал, что целых шесть раз ударил пострадавшего,— Пересыпкину посчастливилось отыскать размашистую, недоуменную резолюцию шефа жандар­мов кн. Долгорукова: «Государственное дело требует точности. Куда девались остальные четыре раза?» .

392

что, ставши теперь совсем вольным, Спирька не возвра­тился на родину, а продолжал действовать1 в районе железной дороги. Им владела странная затея: изловить и посечь самого Бланкенгагеля. В разбое у него не было сообщников, и, может, поэтому охота на него заняла свыше года. Маточкина захватили наконец на чужой свадьбе и на той же тройке, с лентами на дугах и в хво­стах лошадей, хмельного, доставили в Борщню. К это­му времени казенные бумаги о нем весили почти столь­ко же, сколько и он сам. Горигорецкий тюремный замок был закрыт по случаю ремонта, и, как-то случилось, по­следние дни жизни Маточкин провел в Борщне. Сле­дующее упоминание о нем попадается только в доку­ментах самого открытия дороги.

Оно произошло 20 июля 1876 года. (Пересыпкин отыскал в старых газетах кое-какие подробности этого знаменательного праздника.) Первым пустили поезд с солдатами, которые пели приличные случаю песни; с той же целью однажды Ной выпускал пробного го­лубя из своего ковчега. Потом, при стечении народа, на грузовую платформу поставили скамейки, устланные коврами, и впрягли двухосную, со здоровенной трубой, машину, которая дымила, как черт. Здесь уселись ди­ректора, инженеры, важнейшие из пайщиков со своими семьями, инспектора наблюдения и другие губернского масштаба деятели, приглашенные на домашнее торже­ство. (Официальный банкет в честь открытия состоялся двумя днями раньше, в Горигорецке.) Преосвященный согласился прокатиться при условии, что паровоз не бу­дет свистеть в пути. Впрочем, он долго не решался влезать на платформу: «Как все это грустно!» — молвил он. Бланкенгагель махнул платком, простонародье гарк­нуло ура, солдаты взяли на караул, поезд тронулся. Искры летели в лицо, потом пошел дождик по причине Ильина дня, и многие не понимали, к чему же все это напрасное стеснение людей? Мокрые вернулись назад, и только Олегово пиршество на семьдесят пять человек вознаградило участников прогулки. Обед длился шесть

_____________________

1 Действия его, однако, не приобрели больших масштабов. Старинное пожелание г. Рынды-Рожновского («пошли, господи, кошмарное преступление, можно прославиться!»), высказанное в частной беседе с О. Р. Бланкенгагелем, так и не сбылось.

393

с половиной часов; слепые воспитанницы из приютского дома непрерывно исполняли кантаты, а Хомутов П. П. произнес речь о культуре, где очень ловко и кстати1 приравнял борзиговские паровозы к той огненной те­леге, на которой, по преданию, пророк Илья отбыл на небо, в нетленные чертоги творца.

Когда гроза прошла ив травке засверкало солнце, уже утратившее свою силу в борьбе с грозой, все хо­дили смотреть на пойманного злодея. Интерес со сто­роны гостей проявлялся к нему огромный. Они стали полукругом и ждали, и дамы дрожали не только от ве­черней сырости, хотя Спирька еще не выходил. Прошло минут десять, прежде чем из погреба вывели под руки Маточкина. На плечи его был накинут рваный чапан. Хомутов П. П. попросил гостей расступиться, чтобы и дамы, не приближаясь, могли видеть то же самое. Разбойник стоял весь в багреце закатного солнца; оно еще пробивалось отлогими лучами сквозь ветви. Спирька молчал, низко опустив голову. Глаза его опухли. За­чем-то наспех, перед тем как вывести, сполоснули его водой. Слипшиеся волосы приклеились ко лбу. Вреза­лось в память страшное благообразие этого лица. Преосвященный выступил вперед.

   Приподнимите ему веки! — повелел он. Будучи почетным попечителем народных школ, он

поощрял гражданскую словесность, Гоголя же знал на­зубок. Бланкенгагелевы молодцы поняли его слова как приказание приподнять голову преступника.

   Видишь ли ты    меня,    Спиря? — тихо    спросил владыка.

   Вижу, да руки коротки... — со вздохом произнес Маточкин, и все подивились обилию железа в этом би­том человеке.

Оп лгал, он не мог видеть ничего этими багровыми опухолями; он лгал даже и перед пастырем.

  А ты веселый, Спиря! — продолжал преосвящен­ный, слегка смутясь и грозя посошком.

Темное лицо разбойника оживилось; кажется, он пытался улыбаться всем тем, кого не видел.

_______________

1 Еще гремело в небе, и сквозь ленивую радугу надвигался лиловый вечер.

394

— Я веселый. Взял бы ты меня, старичок, в песель­ники...

Тогда, стремясь соблюсти благочиние, преосвящен­ный сказал увещательное слово, и все увидели, как наяву, громадное черное тело Вараввы, обвисшее на гвоздях и веревках... С глубокой проникновенностью он распространился также о значении новой дороги для простого народа, когда каждый, купив билет в кассе, сможет посетить любую на родной земле обитель. Это был страстный поединок молчащей, отвердевшей души и проповедника, несправедливо забытого историей церкви. Спирька заплакал, хотя и были сжаты его кулаки; его прислонили к дереву, чтоб не упал сослепу на землю. Орест Ромуальдович приказал поднести ему чарку, и тот, задыхаясь, выхлебал ее в мгновенье ока. А преосвященный все говорил о тщеславном знании и напрасной гордыне людского рода. «Вот все болтают: Юпитер, Юпитер! А что это такое — никто в точности и не знает!» Было очень хорошо. Душевное умиление располагает к аппетиту. В воздухе посвежело. Все вер­нулись к столу. Натуры развернулись, и через полтора часа отца эконома Василь-Дубнянского монастыря замертво и в скатерти вынесли на руках. Если бы не это да не ссора двух бравых путейцев по вопросу о спиритизме1, день этот был бы совершенным праздни­ком единения всех прогрессивных сил.

С самого начала, однако, дела на дороге пошли из рук вон плохо. Главные грузы успела захватить Сара­товская, и на долю Волго-Ревизанской достались един­ственно дрова. Первые годы грузооборот был настолько мал, что по зимам не стоило и снегов разгребать. Акционеры разочаровались окончательно... и тут слу­чилось, что новый главноуправляющий П. П. Мельни­ков имел нужду проезжать по новооткрытой линии. И хотя этот высокопоставленный господин слыл вели­ким скупердяем, Орест Ромуальдович совместно с тем

_________________

1 За месяц перед тем некий Менделеев выпустил разносную книгу о спиритизме (1876), сбор от которой предназначался на исследование верхних слоев воздуха. Эта отчаянная попытка выудить у русского общества 6000 рублей на постройку какого-то заатмосферного дирижабля, как и следовало ожидать, успеха не имела.

395

же Хомутовым отправился к нему с ходатайством. Дорога все еще не давала своих пяти процентов, и Бланкенгагель собрался просить хоть каких-нибудь военных перевозок, солдат или пушек, или чего-нибудь другого, тяжелого и казенного. Свидание произошло на станции Бармалеево. Мельников встретил гостей ра­душно, отметил уединенное очарование здешних мест, богатства края и предприимчивость высшего сословия. Похвала смердела издевательством. «Я ждал увидеть горы!» — иронически заключил он, намекая на высокую поверстную цену дороги. В ответ на жалобы он друже­любно посоветовал открыть на крупных станциях недорогие публичные дома для привлечения иногород­них пассажиров. Орест Ромуальдович чопорно напомнил его высокопревосходительству о своем дворянском достоинстве, но генерал-лейтенант суховато осведомил­ся лишь, почем платили хотя бы за отчуждение земель1. Бланкенгагель смягчился (главноуправляющий мог, например, потребовать лучших мостов в целях безопасности движения!), почесал бакенбарду и даже отвесил какой-то комплимент мудрой проницательности государственного мужа.

Очень скоро, впрочем, примерная наглость «горигорецких разбойников», как стали их величать в губернии, потерпела крушение. На дровяной дороге кормилась уйма всяких директоров с многочисленной родней. Пя­типроцентные государственные субсидии не покрывали и наполовину хищений, производимых под видом окла­дов и жалований. Тогда Бланкенгагель заложил акции, в надежде обернуться к моменту оживления перевозок, но дошлые люди дознались, что сумма акций все же не покрывает его счетов. Банк потребовал покрыть возник­шую разницу и следом принял крутые меры. Дело попало в руки следователя по особо важным делам. Управляющий дорогой, Э. Г. Гриббе, показал на первом допросе, что деньги были изъяты по приказанию Бланкенгагеля на благоустройство края, а кассовые прорехи наспех залатаны дутыми векселями. Вся губерния с за-

_______________

1 Учредители получили по 450 за десятину пахотной и по 285 за порубь, то есть за пенышки разных пород, а дровяные сараи обходились по 3000 рублей.

396

мираньем сердца острила об аресте предприимчивого Ореста. Предводителем дворянства стал радикал, быв­ший мировой посредник в крестьянской реформе и не­примиримый враг Бланкенгагеля. Уныние опустилось на Борщню. Учредитель действительно сидел под домашним арестом. Сюда заезжали на дрожках ходатаи, шпионы, замешанные в неприятность чудаки и просто воронье в поддевках и суконных казакинах. Опускались шторы, и час спустя небритый казачок отвозил на почту секретные депеши. Они остались без ответа. Петербург молчал. Адлерберг был болен.

Орест Ромуальдович много читал в эти дни. Его на­стольными книгами были уложение о наказаниях и апокалипсис. Так он примеривался по одной и вкушал горькое противоядие из другой. (Кстати, из столицы стали поступать запросы об исчезновении государствен­ного преступника С. М. Маточкина. По-видимому, С.-Петербург также желал приложить руку к злодею.) Иногда Орест Ромуальдович спускался к Похвисневу в его получуланчик и до одурения играл с ним в шашки... Аркадий Гермогенович скучал. Ничто более не задер­живало его в этом приюте изящной жизни, как он сам называл когда-то Борщню. Дудникова отправили вместе с Бланкенгагелевым отпрыском в столицу, Танечку же — в Крым, чтоб избавить их от присутствия при последнем акте родительского позорища. Романтические рощи опустели. Желтый лист валился на дорожки, и по ночам Спирькиным голосом кричал ветер. Ореол Ма­точкина окончательно истаял в его глазах еще до поезд­ки со Штейнпелем на расправу, едва Аркадий Гермоге­нович усвоил, что уж его-то самого этот самодельный Спартак зарезал бы в первую очередь за одно блудливое выражение глаз. Аркадий Гермогенович решил исчез­нуть из Борщни. Он сделал это, даже не поблагодарив за гостеприимство. «Я задыхаюсь в спертом воздухе все еще крепостных латифундий!» — писал он в оставлен­ной записке и обещал искать в других местах народную правду. (Так сильна была его уверенность, что Танечка по возвращении станет расспрашивать о нем!) Записку увенчала латинская цитата о Карфагене, который дол­жен быть разрушен.

Бланкенгагелю подали ее утром, когда он расхажи-

397

вал по террасе в ожидании кваса. Он прочел похвисневские объяснения и, усмехаясь, долго гладил пса. Халат его распахнулся, и горничные, собирая на стол, испуганно отворачивались. Старика удивило содержание письма. Никто не хватал за фалды этого щелкопера; притом же сей доморощенный фурьерист целых два года кормился на сытных карфагенских пастбищах и, кажется, имел время научиться учтивости.

  Крыса какая, а? Три с полтиной, балбес... — тру­бил в нос Орест Ромуальдович. — Латифундии, а? Та­цит какой отыскался!..

(...Пересыпкин захлопнул рукопись и стал глядеть в окно. Первый огонек мигал в тумане, ночной снежок лепился на стекло.

  Ну, Костя, хватит с тебя на сегодня? Струнников неохотно взялся за шапку:

  Чем же все-таки это кончилось?

  О, ничем, Костя. На этот раз Адлерберг выздо­ровел!)

 

КУРИЛОВ ИЗОБРЕТАЕТ КУРС ЛЕЧЕНИЯ

 

Уже к концу первой недели Алексей Никитич вы­глядел много свежее. Предельная ясность установилась в мыслях, и такая логика в явленьях жизни предстала перед ним, как будто мир был построен из одних пря­мых линий. Все остальное также говорило об улучшенье. Со времени приезда в Борщню припадки не повторялись. Монотонный голос профессора давно загас среди других шумов жизни, а практика учила Курилова не слишком доверять профессорским предсказаньям. В конце концов медицина тем и хороша, что часто ошибается! Как большинство не болевших никогда, Алексей Никитич ребячливо верил в целительную силу стихий.

Он поднимался, едва первая жилка рассвета опоя­шет восток. Уборщица вносила таз с плавающими льдинками. Уверенный, что всякая болезнь не любит бритых, он заботливо выскабливал свои щеки по утрам. Читал толстую книгу — что-нибудь о соперничество морских и сухопутных держав на Океане — и, погля-

398

дывая на спящего сожителя своего, Гаврилу, медлен­ными глотками пил молоко... Когда он выходил из дому, еще таял месяц в небе, тоненький — как от надреза ножичком. Все спали. Шел наугад по скрипучей, все более слепительной дороге. Рассматривал следы ночно­го зверька и читал его приключения, записанные на снегу. Поднимался на Спирькину гору и недвижно, по­долгу стоял здесь лицом в грустную и милую необозримость. И дышал, дышал, втискивая в себя как попало ощущения снежного воздуха, похрамывающего утреннего ветерка, кособокого и лохматого лесишка, торопливо нарисованного на снежной синьке. Думал,-— как смешно, что вот он, грубый и сильный человек, прошел огромный путь, чтобы тайком остановиться здесь и ждать чуда.

Бывало славно на природе в эти часы. Облачишки в небе были какие-то мальчишеские, очень хорошие, и прозрачность пространства позывала на писание сти­хов. Алексей Никитич спускался в низинку покурить, посидеть на знакомом пеньке, опустить пальцы в чер­ную, с топазовым отливом воду незамерзающего ручей­ка. Лес рыжел, цвет и звонкость меди приобретал он по мере того, как всходило солнце; выстрел охотника в чаще походил на удар в металлический бубен. Тогда Курилов поднимался и зачарованно шел на звук...

Так в нескончаемых этих блужданьях объявился у него потаенный и безыменный приятель годов шестиде­сяти двух. Это был веселый, совсем лубочный дед, охот­ник и невесомый человек, — без лыж хаживал по насту, чуть схватит снег морозцем! В трудные годы все у него померли, и теперь старикашка проживал один в заколо­ченной избе, бил всякую дичину на продажу, летом ходил по деревням — «выслушивал воду для новых ко­лодцев» — и хвастался, что самая смерть трусит встретиться с ним, а все норовит тяпнуть из-за угла. Уговаривал Алексея Никитича полечиться у одного знахаря (что уехал сейчас покупать хомуты для колхоза и вернется на будущей неделе), рассказывал ему мужицкие истории, круто посоленные лаконическим мужицким юморком.

Алексей Никитич дымил трубочкой и слушал, слу­шал музыку его слов:

399

— ...вот приспело мужику помирать, и плачет жене: «Как умру, ба, чем ты меня накроешь?» — «Уж поми­рай, накрою...»—жена ему говорит. Вот помер, жена оммотала его тремя нитками (ничого-то у ей, бедняшшей, нету!) от пяток до головы, встала, убивается: «Друг мой милый, да-а на что же ты похож?» А он, ба, и отвечает: «На балалайку!»

Было уже не важно, какая сила поднимает его назад, в жизнь. «Лечи меня, лечи, лесной старик!»

Итак, признаков умирания не оставалось вовсе. Зато прежняя пронзительная пристальность заметно усили­лась в куриловском взгляде, как будто внутри у этого человека открылись вторые глаза. Вдруг все ему стало интересно — как обделывает свои зимние дела лесная мелкокалиберная пичуга, как переметнется белка с дерева на дерево, оставляя игрушечную вьюгу за хвос­том, как упадет на рукав и растает от дыханья граненая хрусталинка снега. Так он узнал, что зимний лес легонько припахивает псинкой, а дятлы до самоотвер­женности любознательный народ. И как с большой высоты взгляд легко проникает в толщу моря, — ему стали доступными все мельчайшие душевные движения людей. Издалека он прочел по-новому льстивую, тре­вожную восторженность мальчика Луки и открытую, мужественную дружбу Зямки. Тогда ему стало ясно, что и Гаврилу приютил у себя из-за неутолимого жела­ния вслушиваться в детскую речь... Бывало также, за­ходил в соседние колхозы напиться молока, рассказы­вал мужикам о замыслах Советской власти или, напро­тив, сам вслушивался в их жалобы, обозначавшие, по его мнению, рост потребностей, нетерпеливую мечту растущей зажиточности и, следовательно, стремление к тому, во имя чего были принесены жертвы. Он угадывал изнанку человеческого поведения (и смеялся, смеялся, когда забежал к нему борщнинский завхоз и все юлил, допытываясь, куда Гаврила запрятал рукавички, куп­ленные им на именины жене; глаза завхоза бегали, точно на ниточках привязанные к мыслям, и в душе он, видимо, допускал тайное сообщничество самого Курилова); его внимание все чаще останавливалось на Лизе.

Он откладывал книгу, прекращая на время сражение величайших эскадр, и сравнивал двух, мертвую и жи-

400

вую. Чем-то Лиза отдаленно напоминала теперь Катеринку. По его мнению, их роднили кажущаяся беспо­мощность (хотя покойница имела силу воевать со старым Протоклитовым, а в числе Лизиных трофеев был Ксаверий), задушевная вкрадчивость и отсутствие внешней нарядности, общее для обеих ощущение какой-то надкушенности, застенчивая двойственность речи (всегда позади сказанной звучала другая, главная фраза) и все то, что он дополнительно придумывал в поисках сходства и преемственности. Он ошибался; в облике Лизы имелось что-то, чего всегда недоставало Катеринке, и, сказать правду, эти поверхностные срав­нения редко выходили в пользу покойницы. Он всегда слишком уважал и боялся огорчить ее, чтобы быть счастливым с нею. Двадцать три года Катеринкиной верности и преданности подвергались запоздалой пере­оценке. В своем позднем разочаровании он допускал несправедливость и к этому безжалобному другу, и к своей работе, полагая, что именно в работу он и вкола­чивал энергию всех своих грешных и вполне человече­ских страстей.

На его примере неопытность юноши сочеталась с иронической прозорливостью старика. Все Лизины секреты он разгадал давно. Наверно, это была первобыт­ная властная жадность к овладению миром путем создания его чертежа, — и не с нее ли начинается под­линный художник? Он определял это качество как подсознательное стремление закрепить в памяти мгно­венье, его цвет и форму, идею и выразительность, самую игру заключенных в нем отражений обширного и слож­ного мира. Не осудить всего этого и значило понять неумелую самонадеянность молодости, сложенные ле­пестки еще не распустившегося существа, выращенного в условиях тех лет, — то самое, что проглядел в ней муж. В своей преувеличенной снисходительности Курилов старательно отыскивал в памяти случаи, когда размах ошибок определял и масштабы будущих побед... У этой женщины все было впереди, и это было так же верно, как то, что у него то же самое оставалось в прошлом... Его приветливая внимательность к ней сменялась ка­ким-то тревожным и незнакомым ощущением.

Так вот как оно выглядит, настоящее! Похоже было,

401

что его собственная молодость наступала только теперь. Поистине он выздоравливал. Здесь, на закате, любовь становилась могучим и еще не исследованным средством физиотерапии. В другое время он счел бы это за вол­шебство. Уже он считал десятками признаки своего помолоденья...

Куда бы ни глядел в присутствии Лизы, она всегда оставалась в поле его зрения. Встретясь утром, он до вечера носил на руке ее прикосновенье, как перчатку. Это чувство мешало ему думать, но он охотно свыкался с неудобствами своей второй молодости. Он хотел Лизы, он засыпал с мыслью о ней, и Лиза также, толчками, как сквозь сон, подвигалась ему навстречу... Дома отдыха всегда располагали к романическим приключе­ниям, а в Борщне даже существовал особый лунный комитет из отдыхающих; он вел шуточную регистрацию всех любовных происшествий. Только этот двухнедель­ный роман ускользнул от летописей комитета; подго­товка к нему совершалась втайне даже от самих участ­ников, а завершение его походило на взрыв, слишком мимолетный, чтобы его успела отметить борщнинская сплетня... Актрису притягивала значительность этого человека, хотя Лиза и не разумела вначале, в чем она состоит. Но она всегда приписывала Курилову великое право порицания и похвалы и уже не желанного разго­вора с Тютчевым, а хотя бы маленького куриловского одобренья не хватало ей теперь для счастья. Вдобавок ежечасно она угадывала темное облако, нависшее над Алексеем Никитичем, и хотела бы отстранить его, ноне умела...

В письме к Аркадию Гермогеновичу — по поводу его секретного порученья — она писала: «...извини мое запозданье. Я ходила на борщнинское кладбище, как ты велел. Едва нашла. Оно в запустенье. Это сплошной сугроб; хорошо, что я догадалась отправиться на лыжах. Ночью, при луне, это красиво, но луна здесь очень мелкая; должно быть, износилась со времен твоей моло­дости. Сколько влюбленных уже пользовалось ею!.. Ко мне хорошо отнеслись. Один добрый человек, Шамин, возил меня в Черемшанск показывать людей. Странно, в общении с ними испытываешь потребность делать что-то большое, чтобы иметь право сказать —

402

мы. Не удивляйся, если я задержусь здесь. Возможно, я вернусь в Москву только за вещами...

...все сбиваюсь с темы, интересующей тебя. Дважды я обошла это место, но той могилы не отыскала. Оказа­лось, все памятники употребили в дело, когда мостили площадку на конном дворе; похоже, что и помянутое надгробие постигла та же участь. Между прочим, твоя Танечка могла быть похоронена где-нибудь и в другом месте... Вспомни ту же Марию: где созревала ее юность и где легли ее кости!.. Кстати, я окончательно отказа­лась от мечты играть ее. Это был только детский миф, но я обязана ему тем, что образ этот провел меня через многие книги, о существовании которых я не подозре­вала... Здесь сохранилась прекрасная библиотека. Я много прочла. Мне скучно думать о том, что было моей мечтою.

И опять удалилась в сторону, болтунья! Зато мы отыскали здесь родственницу последнего борщнинского владельца, чуть ли не его родную сестру. Она живет здесь в сторожке среди парка. Я непременно постараюсь, если успею, расспросить ее о твоей Танечке; наверно, помнит. Мы ходили с Алексеем Никитичем посмотреть на нее. Кстати, ты напрасно так дурно отзывался о нем. Жизнь его — сплошной рабочий день, и все-таки я ловлю его на постоянном страхе, что он не успеет, не успеет сделать чего-то самого главного. Это, конечно, человечище. Я уже до краев переполнена им, а он все еще не умещается во мне. Не думай: ничего не случи­лось. Я прежняя. Считай, что твоя Лиза просто пьяна от воздуха, снега и людей...»

Самым убедительным доказательством ее искренно­сти было Лизино безразличие, состоит ли Тютчев в куриловских приятелях. Больше того, она очень ловко переменила разговор, когда он сам мимоходом начал об этом. Она приходила к Курилову, теряя даже то бедное оружие провинциальной девчонки, каким кое-как научи­лась владеть. И если только это не было попыткой про­верить себя, способна ли она на большое чувство,— значит, это и была нарождающаяся любовь. Лизу пугало только существование Марины, роли которой в судьбе Курилова она не понимала. Приписывая сопер­нице качества, которых та на самом деде не имела,

403

она решалась вступить   в заочную   борьбу с ней. Она старалась придать этим попыткам оттенок случайности:

  Знаете, она красивая, эта    женщина,    что была тогда в машине. Такие утопленницы бывают: немножко полные и с зеленоватыми глазами... потому что насмот­релись воды.— Она произносила это, закрыв глаза, как стихотворение. — В июльский полдень... она плывет ли­цом вверх... Офелия... вся в желтых цветах и поломан­ной осоке. И все вокруг плывет вместе с нею...

Он даже не понял, что это была ревность, но ему было ясно, что Катеринке, например, не понравилось бы коварное замечание Лизы.

  Эта женщина — мать о-отличного сына, — сказал он с уважением к Марине. — Кроме того, она и сама неплохой человек... и она знает, где надо искать себя.— А сам подумал, что с такою, как Марина, Катеринка подружилась бы на протяженье часа и на всю жизнь!

Лиза замолкла, и, может быть, это был стыд. Они возвращались домой. С ночи, не переставая, валил снег. Лесная дорога угадывалась лишь по ширине просеки. Весь этот разговор и случился только потому, что из-за снега не видели лица друг у друга.

  Ну, что ваше Таврило?

  О, большой скачок. Он учится улыбаться. Знаете, ко мне ребята с большим доверием относятся.

Она кивнула, соглашаясь и, наверное, имея в виду себя.

  Это правда. У вас есть дети?

  И не было!—Он наспех придумал объяснение:— Сперва все прятаться приходилось, потом — помните? — республика три года не слезала с коня. А когда жизнь наладилась, супруга наша стала прихварывать...

  Она жива? — быстро спросила Лиза.

  Нет.— И шагов двадцать  шел молча.— Но, бы­вало, очень хотелось завести себе сынищу... плечистого, насмешливого, сурового, такого...— и в жесте, каким он вскинул кулак над головой, сказалась сила его давнего желания,—...чтобы  я ему слово — он мне два. Сейчас он был бы уже красноармейцем. И он бы мне письма с Океана писал, не очень длинные, вполне деловые... поплакать не над чем, но в каждом листке едва улови­мый  запах   большого   водного   пространства.   «Приле-

404

тай,— написал бы он мне,— древний и многопочтенный старец, повидаться перед тем, как засунут тебя в боль­шую печку, как уйдем мы с песней в далекий и послед­ний поход!» И меня повезли бы, с уважением к отцу красноармейца... и я вошел бы посидеть на жесткой койке сына, а потом прошелся бы с ним по изрытой снова земле, угощаясь крепким красноармейским табач­ком... и все наблюдал бы, много ли в них от меня, а во мне от них. А кто знает, может быть, и внук прислал бы мне такое письмо. Мы бы дружно жили с внуком: я никогда не обманывал детей...

Все гуще становился снегопад. Дорогу заносило, но проехал кто-то на пошевнях и оставил смазанную, рас­плывшуюся колею. Полозом обрезанный прутик от по­дорожного куста валялся на снегу. Лиза подняла его и шла дальше, впереди Курилова.

  Вас, наверно, животные также любят... деревья, собаки,— сказала   Лиза   и   с   размаху   хлестнула   по елочке, одетой в синие вечерние хлопья.— Они любят таких хозяев — щедрых, с тяжелой и верной походкой. И чтоб не жалостливые, а умные были ко всему живому на свете! И тогда ничто им не страшно, ни ночь, ни враг...

  Вот насчет деревьев не замечал. Они мне попада­лись главным образом в виде дров,— суховато заметил Алексей Никитич, сердясь на себя за не очень ловкую остроту.— Идите быстрей, темнеет... еще заблудишься в этих чертовых рощах.— Он повысил голос: — Вы же видите, метель начинается!

Внезапно она повернулась к нему, поднятыми ру­ками преграждая дорогу:

  Слушайте, Курилов... мне от вас ничего не нужно. Мне не надо, чтобы вы были моим спутником до конца, но... слушайте, хотели бы вы иметь сына от меня? — Ее пугало, что он заподозрит ее в какой-то нечестной игре: ее руки упали вдоль тела.— Я выращу его таким, как вы сказали...

Он молчал, иронически щурясь в ее приближенное и, за снегом, точно за дрожащей венчальной кисеей, лицо. Он подозревал, что это чувство в Лизе — минутное, го­ловное, от порыва, без связи с сердцем. Ему хотелось сказать, что она не обратила внимания на нечто самое

405

существенное в воображаемом письме сына. Лиза жда­ла, подняв голову. Снежинки повисали на ее ресницах.

...Вот вторично давалась ему молодость и распахива­лись ворота сада! Маленькую и легкую, он приподнял Лизу на руки, чтобы ей не тянуться к нему. Она по­висла на нем, и сердце ее сжалось, точно взошла на вы­сокий мост над громадной рекой, проникшей далеким устьем к Океану. Да, он был как мост, и люди по нему переходили в будущее... Ее вязаная шапочка упала с запрокинутой головы. Горьковатые, влажные от снега губы ее были тверды, как сургуч; они плавились и про­ливались куда-то в глубину куриловского существа.

Она старалась освободиться:

  Пустите меня, я искололась об вас. Это все равно что целовать куст крыжовника...

Он бережно поставил ее на дорогу, откопал ее ша­почку в снегу и протянул. Она забыла ее надеть и по­шла горбясь, с белыми от снега завитками волос. Але­ксей Никитич догнал Лизу и спросил, не обидел ли чем-нибудь. Она пробормотала сердитый вопрос: не ка­рают ли законом тех, кто производит беспорядок в жизни ответственных работников? Она испытывала не­ловкость, точно все время из-за плеча подглядывал за ней Ксаверий и трясся, удушаемый стариковским хохот­ком. Тогда Алексей Никитич рассмеялся и по-товари­щески сжал ее холодные, мокрые руки.

  Нашему брату простительно терять голову: воз­раст! А уж вам-то...— По-видимому, он имел в виду ее профессиональный, защитный инстинкт актрисы.

Как будто ничего и не случилось, они возвращались рука об руку, шутливо обсуждая имя третьего. «На­верно, он будет называться Измаилом...— думал Курилов.— Это хорошее имя для водителя великой освобо­дительной армады, не правда ли?» Вдруг она останови­ла его и повторила, как бы обороняясь от самой себя:

  Мне ничего не нужно от вас, милый.

 

 

МЫ БЕРЕМ С СОБОЮ ЛИЗУ

 

Прикасаясь и радуясь, мы повидали многое там, на Океане. Порой бывало грустно возвращаться назад, как из нарядного жилого дома в незаконченную стройку,

406

которая стоит еще без кровли, где еще протекает, и стро­пила чернеют над головой, и видна грубая кладка кир­пича на неоштукатуренных стенах, и поджигатель зача­стую копошится у фундамента. Пешком мы обходили пространства преображенной планеты. Нам нравилось там все, и даже окраска вечерних облаков была наряд­нее и праздничнее, чем обычно. Иногда, без сговора, мы останавливались, брали в горсть эту тучную землю и подолгу, затуманенными глазами, смотрели на ее кру­пинки. Не мог не отпечатлеться на ней соединенный подвиг моих современников — землекопов, проектиров­щиков, вождей!.. Тогда мы с особой нежностью огляды­вались на страну, одетую в строительные леса, и гор­дость принадлежности к поколению зачинателей овла­девала нами.

И хотя беспредельно время будущего, мы успевали только полистать это великолепное переиздание мира, исправленное и дополненное человеческим гением. Впрочем, мы и не собирались составлять путеводитель по новой планете. Это была бы смешная попытка рас­сказать о блеске полдня средствами копеечной акваре­ли. Мы ограничиваемся простым перечислением; известия первых путешественников всегда скудны и не­точны...

Итак, мы старались побывать везде. Мы присут­ствовали при пуске монументальных гидростанций, и утро, например, когда воды средиземноморской пло­тины, вскипая и беснуясь, рухнули в Среднюю Сахару и на турбины, сохранится в моей памяти, как величай­шее торжество разума и человека, не заключенного в тюремные границы древних государств; мы обошли арктические захолустья и ели виноград, выращенный на семидесятой параллели,—он годился и для вина; мы познакомились с новейшим способом кольцевания электростанций: хевисайдовский слой служил им гро­мадным бассейном энергии, откуда и высасывали ее по потребностям промышленные предприятия земли; мы посещали удивительные комплексные комбинаты, где все изготовлялось из всего, потому что едино вещество материи и все находится везде. Мы спрашивали, сколько это стоит, и нам отвечали, что это не имеет экономиче­ского значения; мы добивались, как все это устроено,

407

и я рад, что моя техническая неосведомленность освобо­ждает меня от необходимости приводить чертежи и цифры.

Не удивляясь технической умудренности потомков, мы пристально присматривались и к людям. Нам пока­залось, что улучшилась самая человеческая природа. Эти люди держались прямее и увереннее,— оттого ли, что каждый чувствовал плечом соседа и не страшился ничего, или оттого, что в чистом воздухе новейшего вре­мени не носилось бактерий лжи... Я все ждал, что они станут хвастаться совершенством своего общественного устройства, и я не осудил бы этой заслуженной гордо­сти, но они просто не замечали его. Здесь было достиг­нуто естественное состояние человека — быть свобод­ным, тешиться произведением рук своих и мысли, не быть эксплуатируемым никем. Но хотя все было у них в руках — хлеб, работа и самая судьба, нам часто по­падались люди с озабоченными лицами. Мы поняли, что и у них бывает печаль, что и они знают трагедии, но лишь более достойные высокого звания человека.

В особенности нам бросилось это в глаза, когда Океан готовился чествовать первого человека, совершив­шего межпланетное плаванье. Весь этот эпизод живо со­хранился в моей памяти. Я помню, как целых две неде­ли сряду газеты трубили о дне возвращения отважного путешественника. Это была самая популярная фигура того года. Его портреты были рассеяны во множестве по городам земли. Все знали наизусть его биографию и наи­более знаменательные ее даты; девушки сохраняли в любимой книжке фотографии его двух сыновей, от­правившихся вместе с отцом во вселенскую Арктику. И мать смельчаков была в тот год матерью всех героев, мечтавших совершить дела, достойные истории. Труд­ность подвига состояла не в том, чтобы погибнуть там во славу человеческой любознательности (смерть давно утратила характер сенсации, способной взволновать мир), но в том, чтобы вернуться живым, и никому не доставить печали, и поведать товарищам о развенчан­ной неизвестности. В назначенную ночь их прибытия планета светилась огнями, и для возвращающихся на большую родину она, наверно, плыла во вселенной, как пушинка в солнечном луче...

408

Однако ночь прошла, как и вторая и третья за нею, а корабль не возвращался.

На пятый день весь мир заволновался о судьбе этих четырех человек. Стихийно, по радио, началась самая затяжная и ожесточенная дискуссия с участием кон­структоров всех пяти континентов. Были подвергнуты придирчивой критике все навигационные качества ко­рабля; делались невероятные предположения; газеты получали сотни тысяч писем с советами, как разыскать их там, среди миров. Репутация строителей астроплана повисла на волоске. Никто пока еще не обвинял их, но эти люди стали поистине несчастны. Неудача полета была равносильна их моральной гибели, потому что звание человека в ту пору окончательно совместилось с понятием действенного человека, то есть мастера. Под давлением общественного мнения и по их собствен­ному требованию была создана правительственная ко­миссия из двухсот с лишком человек, которая должна была подвергнуть судно заочной экспертизе, выяснить расположение планет в день отлета и в срок предпола­гаемого возвращения, с целью определения формул меж­планетного тяготенья, произвести подсчеты давлений, скоростей, парабол и всего того, что определяло успех предприятия. Заключение комиссии было самое благо­приятное, но никто не видел, что конструкторы Океана 1 хотя бы улыбнулись своему оправданью... Корабль не возвращался.

Единственная — жена капитана и мать его детей — владела правом более других тревожиться за судьбу отважных. И хотя нам с Алексеем Никитичем было бы дорого ее рукопожатье, мы не навестили ее: зловещие слухи уже распространились среди народов; и что, кроме молчания, могло стать содержанием нашей бесе­ды? Мы увиделись только на заключительном заседании правительственной комиссии. Не расходились, кого-то ждали. Потом в высокую дверь очень просто и без про­вожатых вошла она, маленькая и скромная мать гиган­тов, как называли ее современники. Суровый и высокий, неизвестный нам прежде старик заторопился ей навстре­чу. Все почтительно привстали, когда, в тишине, он наклонился обнять ее худые плечи. На глазах у всех двое спустились на левое крыло амфитеатра, где почти

409

точечные, видимые как бы с обратной стороны бинокля, находились почетные кресла.

Эллиптический купол нависал над исполинским и будничным помещением. Самые размеры этого про­странства внушали ощущение пустоты, сумерек и про­хлады. (Какие овации потрясали эти стены в день отлета Океана 1!) И хотя то был главный зал Централь­ной обсерватории, нигде не виднелось ни привычных нам толстых труб со стеклянными чечевицами, ни тех чудесных всевидящих экранов, о которых мечталось радиотехникам древности. Был подан сигнал; неслыш­ный человек стал у пульта, изображавшего звездное небо в меркаторской проекции; все померкло. Нарастаю­щим гуденьем сопровождалось включение электронных телескопов. Глухой металлический звон сменился гулом отдаленных обвалов, и вдруг пустота перед нами напол­нилась движением и чем-то, познаваемым только через безотчетный страх. Все вздрогнули. Бесформенное тем­ное тело и следом другое, меньшее, пронеслись перед нами. Курилов зажал рот, как от ветра; мне почуди­лось — я озяб. Изнурительный холодок, как у Саула в Аэндоре, коснулся моего лба. Мелькание ускорилось, сиянье звезд явственней обозначалось во тьме... но мы не покидали земли, и оттого верилось, что сама вселен­ная ринулась сквозь нас, окаменевших свидетелей ее тайны. Поистине то был прыжок через время. В хаосе родился светящийся, еще наивный, как в утреннем сно­видении, диск; он рос, угадывалась его сферичность, и смутные очертания, знакомые удачливым мореплава­телям, проступили сквозь дремотные гряды облаков. Я вцепился в какую-то доску перед собою; она захру­стела. Мое смятение слилось с неясным, как в ката­строфе, пониманьем, что мы невозвратимо падаем на чужой, призрачный и девственный, материк.

Наше зрение обострилось, как у бога. Никто еще не познавал так близко вещества. Минутами мы разли­чали самые клетки этой водянистой материи, продолго­ватые, почти хрусталь с зеленой пульсирующей пеной. Мнилось, стоило только протянуть руку, чтобы ощупать струящиеся стволы деревьев, похожих на глубинные водоросли; они покачивались во влажном лиловатом тумане. Панцирное насекомое, учуяв присутствие неве-

410

домого, суеверно забивалось в щель, и травинка гнулась под тяжестью росы: тихий вечер наступал на вечерней звезде... Подобно божеству или нетопырям, мы реяли над этими косматыми холмами, вглядываясь и шара­хаясь, пугаясь отсутствия наших отражений в воде, к которой приближали лицо. Но, всесильные, мы не имели власти передвинуть и песчинку; всеведущие, мы нигде не находили первых, на чужой планете, следов любимого и мужественного человека. Мы рыскали везде, и не было, не было... но внезапно чей-то вопль вплелся в эти унылые свисты. Нельзя было ошибиться: человек кричал. Все помнили, как с поднятыми руками на­встречу голосу рванулась из кресла мать: Андрей... «Нет, это только болиды...» — непонятно произнес чело­век у пульта. Когда окончился этот колдовской пробег через вечность, тени вылезли из своих футляров, и зем­ные сумерки вступили в зал. Виновато и покашливая мать простилась с нами, а мне показались юными впа­лые ее глаза. И если не величие горя омоложало ее, значит — то и была гордая радость сознания, что громад­ной родине ею отдано лучшее из того, чем владела.

«Ищите крепче, ищите каждую ночь»,— сказал им на прощанье суровый старик. (Он приказывал обыскать вселенную. Могущество! так вот оно, могущество, опла­ченное такою ценою...) Но, по существу, все поиски становились напрасны. В четвертом пункте заключения несколько туманно было сказано, что запасы энергии, газа и продовольствия должны, по всем данным, под­ходить к концу (читай: иссякли), и все же газетам было запрещено печатать некрологи о погибших. Все четверо продолжали числиться в своих организациях, как на­ходящиеся в бессрочной командировке. Не заключа­лась ли в этом самая совершенная форма бессмертия: считать живыми... Одновременно по улицам были рас­клеены новые списки добровольцев, предлагавших себя для повторного путешествия в неизвестность. Рядом с именами кандидатов были обозначены их научные работы и спортивные достиженья, которыми следовало руководствоваться при обсуждении кандидатур. И толь­ко когда по конкурсу был назначен завод для постройки нового астроплана, стало известно о приземлении Океа­на 1 в районе Тарусы, под Москвой; постоянная меж-

411

планетная станция прозевала их прибытие. Во избежа­ние наплыва любопытных местность была оцеплена и всякое сообщение с нею прервано.

В ближайшие дни по радио были опубликованы скудные, из четвертых рук, подробности возвращенья; что-то скрывали. Еще никто, кроме врачей, не видел их. В ежедневных бюллетенях, скрепленных первым пра­вительственным секретарем, много говорилось об утом­лении навигаторов, но почему-то упоминались имена только двух. Потом все узнали, что в этом путешествии погибли оба сына смельчака. Передовые газет, исполнен­ные глубокой и сдержанной печали, посвящены были первым человеческим могилам вне земли: с этого всегда начиналось заселение новооткрытых материков... Я хо­дил по улицам многих городов в тот день, и мне каза­лось, что все девушки мира чувствовали себя вдовами. Мать погибших поместила короткое письмо в газетах; она разделяла горе родины, потому что ее дети были хорошими мальчиками и всегда стремились оправдать любовь и доверие друзей. Количество писем, получен­ных ею отовсюду, было таково, как будто все юноши земли хотели стать ее сыновьями. Ничто другое на Океане не демонстрировало с такою силой человечной спайки между людьми.

Был назначен день и установлен скромный церемо­ниал вступления в город этого Колумба новейших вре­мен. Началось невиданное переселение людей из одного полушария в другое, и это не столько ради одного получаса, чтобы видеть его или услышать его голос, а лишь затем, чтобы в лицо ему сказать свое громовое земное здравствуй!.. Мы с Куриловым были там и за­хватили с собой Лизу, чтобы поверила, как прекрасен очищенный от первородной грязи человек.

Всякий, кто, кроме нас, побывал там, наверно, пом­нит, что, если пройти от набережной, минуя площадь Академий, и стать лицом на юго-запад, оттуда будет виден двугорбый холм Единства с гигантским фонтаном на его второй вершине, так называемым деревом воды. Конечно, это было самое великолепное место в нашем Океане... В глянцевитых стенах Дворца статистики, покрытых китайской глазурью, отражается арочный мост через канал, и кажется, что его тончайшие, как

412

формула математика, конструкции пронизывают толпу фантастических призраков древности, изображенных на керамических панелях. Задолго до начала торжества мы на эскалаторах поднялись туда, в знакомое кафе. Но сто­лики были убраны, потому что не хватало места для людей. Все было полно, шумело и смеялось. Слет начал­ся с рассвета, и бескрайние поля за Нантао искрились от обилия авиеток. Было жарко; солнечные охладители не справлялись с июньским зноем. Мы выпили пряной, льдистого и крупичатого вкуса воды. Город был виден на громадном радиусе. Как изменился он с тех пор, когда здесь бегали рикши и неуступчивые джентльмены гнездились в фортециях сеттльментов!.. Далеко впереди, за проливом, маячил в зеленой дымке остров, а позади, как исторические письмена на сером выгоревшем холсте, лежали древние кварталы Путунга и героического Чапея. Пока Курилов спорил о чем-то с Лизой (и я тогда еще не угадывал, куда клонится развязка), я про­смотрел газету. Только с десятой страницы шла инфор­мация и перечислялись второстепенные сенсации дня. На одиннадцатой, под кричащим заголовком, было отведено место для интервью с какой-то некрасивой женщиной, заболевшей сыпным тифом, ее фотографии и рисунка клиники, где она была помещена; я так и не понял, в чем дело. Я прочел также стихи расхожего поэта, в звонких образах восхвалявшего прогулку пеш­ком. Это был лирический трактат о пользе ходьбы, о том, как благотворно работает сердце и сокращаются мышцы и как играли солнечные зайчики на тропинке, по кото­рой он ступал... Внезапно послышался отдаленный грохот оркестров. Я выронил газету.

Вдруг все стихло. Улицы внизу казались пустыми из-за тишины и блестели, точно натертые тяжелым маслом. Произошло общее движение, как будто все кру­гом вспорхнуло. Люди обнажили головы. Я рванулся вперед, и давление могучего, единодушного вздоха упало на мои плечи. Мне все казалось, я увижу человека с темным лицом Лазаря, три дня пробывшего по ту сторону жизни. Он будет идти один, капитан сверхдале­ких плаваний, распространяя вокруг себя безмолвие и холод вечности. Мои предположения рухнули сразу. На эстакаде, отлого спускавшейся на площадь, внезапно

413

появились трое. И опять я увидел того же высокого бритого старика с вислыми усами, в широкополой черной шляпе,— председателя исполнительного комите­та этого полушария. Рядом с ним и под руку шел плот­ный, коренастый человек в темной суконной шапочке, с умным и мужественным лицом Коломана Валиша, когда-то, на заре эры, повешенного за горло дикарями земли. Он шел, немигающими глазами глядя прямо на солнце. Третий, врач и помощник капитана, шел позади в нескольких шагах. Глаза и телемеханизмы следили за каждым их движением. Оркестры молчали, никто не кричал этим людям, и во сто крат внушительнее оваций было это человечное безмолвие.

Он вступил на трибуну, и тотчас же девочка с буке­тиком цветов, нарванных ею самолично, побежала к не­му через площадь. Вся планета, ликуя и смеясь, следила, как мелькали ее загорелые коленки. Не смея сказать и слова от восхищения и испуга, девочка протянула ему цветы и раз и два, а он продолжал стоять, глядя в небо перед собою. Оно было синее, очень доброе, нисколько не похожее на то, которое убило его сыновей. Затихшая толпа шевельнулась, подалась вперед, и шелест догадок смутно пронесся над головами. Старик в громадной шляпе шепнул что-то на ухо ослепшему там человеку. Тот оживился и, наклонясь, виноватыми, осторожными руками стал шарить воздух перед собою. Сам того не замечая, он наступил на упавшие цветы... Но он поймал ребенка, и нежно ощупал его лицо, и поднял его над го­ловою; и все сдвинулось со своих мест, и в эту минуту, мне показалось, в едином вихре разрядилась тихоокеан­ская гроза...

Доклад начался не прежде, чем изошло из сердца все, что скопилось там за три с половиной года беспри­мерного по героизму путешествия. Тихим, почти домаш­ним голосом (и потрясала мудрая обыкновенность этого торжества!) человек в суконном берете говорил о чув­стве благодарности народам земли за участие и под­держку; он сожалел, что слепота лишает его возмож­ности повторить это плаванье; он рассказал вкратце про гибель своих спутников, про катастрофу при обрат­ном отплытии, про то, что видел, чего касался и неостылое воспоминанье о чем привез с собою. Эти годы

414

состарили его, но он находил силы и на шутку и на острое, запоминающееся слово. Со временем, если про­длится наша дружба с Алексеем Никитичем, мы при­помним подробности этого самого удивительного при­ключения, когда-либо выпадавшего на долю человека.

Затем пошли приветствия, и не длиннота, а краткость речей, доведенная до афористической сжатости, счита­лась достоинством у этих людей. На невидимом теле-Экране, преувеличенные и почти трехмерные, появля­лись представители народов, стран, материков; мальчик позади меня (может быть, радиолюбитель тех времен?) шепнул с деловитым придыханьем: «Сейчас будет гово­рить Африка!..» И вот мы увидели знаменитого Сэмюэля Ботхеда. Мое сердце забилось, как если бы другом моим был этот седой, величавый негр. Он сильно постарел с тех пор, как мы виделись с ним в Адене, и заметно прихрамывал на ногу, раздробленную в шанхайском сражении. Что-то оставалось, однако, в его голосе от прежней страстной устремленности, которая так привлекала меня в его молодости. Он говорил, отбивая такт клюшкой, на которую опирался; он говорил о бес­предельных пространствах мира, которыми овладевает свободный и стократно гордый человек земли. Я дослу­шал его до конца и стал спускаться вниз, оставив Лизу и Курилова. (Она жадно впитывала все, что окружало нас,— и этот благородный воздух дружбы, и это прекрас­ное волнение, происходящее от созерцания героических дел; такая детская восторженность была в ее глазах, что мне пришлось навсегда изменить свое первоначаль­ное мнение о ней.)

Уже стемнело. Высоко в небе, яркий и вдвое больше луны, светился старинный иероглиф, означающий долго­денствие. В громадных парках, под деревьями, танце­вали люди: легкий ветерок их движений еще лежит на моем лице. Я слышал смех и нежные слова; мне было грустно покидать Океан в такую ночь. Проталкиваясь среди людей, я чувствовал себя почти стариком... Ка­кие-то сверкающие мелодические жуки порхали в воз­духе над ними; мне почудилось, они пели. Я видел, как один из них, летевший издалека, со всего лёта ударился о фонарь и отвалился, сложив крылья, сытый и мертвый. (Так вот как решалась проблема смерти там!) Я при-

415

бавил шагу; нужно было торопиться, потому что реаль­ные, ничем не остановимые события отрывали меня от блужданий по сияющей неизвестности.

 

СОЛДАТ СТУЧИТ ВЕСЛОМ В КУРИЛОВСКУЮ ДВЕРЬ

 

Еще немало раз Курилов встречался с Лизой на том же месте, в лесу. Никто не мешал им видеться и дома, но на приволье эти свиданья казались и чище и честней. Оба выходили из дому порознь, часто оста­навливаясь на пути и вслушиваясь в вечерние потрески­ванья веток, сворачивая с тропинки в снег и путая кого-то, кто задумал бы пробираться по их следам; все­сильная борщнинская сплетня, объединенная в лунном комитете, везде имела своих агентов. В этих страхах, пожалуй, и заключалось самое острое, неизведанное чувство новизны... Итак, они сходились, стыдясь той первой метели, и сперва брели наугад по бесконечной зимней дороге. Угасала линялая небесная зеленца; ску­пая оранжевая краска мерзла в накатанной колее. Кури­лов рассказывал о друзьях и врагах, и Лизе бросалось в глаза, какими значительными выглядели они в его передаче, как будто среди особого, великанского племени провел он свою жизнь. (Лиза начинала понимать, отчего все ее собственные встречи с людьми казались такими жалкими и ничтожными.) Пожалуй, здесь и заканчи­вался желанный трепет свиданья. Каким-то зловещим холодком бывали пропитаны эти минуты.

Иногда Лиза решительно верила, что Алексей Ни­китич действительно владеет ключом к миру и жизни, и нужно было войти вовнутрь этого человека, чтобы прочесть на дне его это могущественное, все объясняю­щее слово. (Измаил, имя не родившегося никогда, стано­вилось для нее дорогой на куриловский Океан.) Значит, неспроста ее тянуло к этому человеку?.. Словом, та вспышка, что однажды почти сблизила их, уже не повто­рялась. Алексей Никитич и сам ловил себя на мысли, что эти встречи в зимней глуши — лишь неискусное подражание безвестной парочке под его политотдельским окном. Нет, не получалось у них певучей легкости,

416

которою отмечены все поступки влюбленных,— от таин­ства первого рукопожатья до того заключительного порыва, когда в одночасье расходуется вся накопленная по крохам нежность.

Месяц подходил к концу, борщнинские окрестности были исхожены, и пересказаны события жизни; к слову, их оказалось не так много у Курилова, и все они вклю­чались в одно бездонное слово — работа. Разбег романа замедлялся все более. Шамин требовал у Лизы реши­тельного ответа. Все чаще Алексей Никитич заговаривал об отъезде; манила привычная сутолока, Клавдия писа­ла о возвращении профессора из Барселоны, и, наконец, не таким организмом оказался Таврило, чтоб заменить иронического и занимательною Зямку... Вскоре одно маленькое происшествие оборвало их свиданья. Вняв приглашениям друга, в Борщню приехал Пересыпкин. В его намерениях было отыскать Спирькину могилу и посидеть на ней часок, прежде чем закончить эпиче­скую главу о волго-ревизанских жертвах. Едва вылез из саней, бросился наверх к Курилову, обнять старика и поведать об очередных сенсациях, но Алексей Никитич оказался на прогулке. Алеша бросился по следу и через четверть часа наткнулся на сцену, заставившую его пересмотреть привычные представления о самых близ­ких людях.

Не дальше тридцати шагов двое преградили ему дорогу. Склонив голову (и будь это посторонний, сцена приобрела бы, пожалуй, комическую окраску!), муж­чина глядел в лицо женщины, гораздо ниже его ростом; протянув руку, почти повиснув на нем, она гладила пальчиком его глаза и щеки. И хотя он вместо формен­ного пальто был одет в нагольный, полюбившийся ему в Борщне полушубок, Алеша сразу узнал Курилова, как признал и пестрый беретик Лизы. Бывшего беспри­зорника, наученного жизнью всему, потрясла именно непередаваемая, ему показалось — стыдная, интимность этой сцены, похожей на расставанье. Его первым побужденьем было бежать сломя голову (и, конечно, Курилов оглянулся бы на шум и закричал бы: Алеша, Алеша, куда ты?), но Пересыпкин поборол ребяческое чувство и, не имея времени для отступления, притаился тут же за деревом, в рыхлом и топком снегу. Он хотел

417

дать им время уйти... Держась за руки, Курилов с Ли­зой прошли мимо, они уже миновали дерево, когда Лиза заметила следы и настороженно показала их Курилову. Тот шагнул с дороги прямо в лес, и в ту же минуту Алеша выступил из своего укрытия. Теперь они молча стояли друг против друга, и никогда еще Алеша не ви­дел у Курилова такого холодного и недоброго лица.

— Что ты здесь делаешь, Алексей? — строго спросил Курилов.

И хотя юношу могли заподозрить, что он нарочно примчался из Черемшанска подсматривать за своим вторым отцом, Алеша молчал, ломал ветку, губы его дрожали. Алексей Никитич брезгливо отвернулся и по­шел догонять Лизу... В тот же день, не обменявшись с ним и словом, Пересыпкин уехал назад в Черемшанск.

...Соблюдая тайну, они и прежде скрывали от посто­ронних свою дружбу; теперь за общим столом они вели себя как чужие. В то время, по счастью, в борщнинском доме одновременно происходил шашечный турнир и в полном разгаре были репетиции хорового кружка. (И всегда в начале вечера какой-то основательный муж­чина из ревизоров тяги, с плечами атлета и зеркально выбритой головой, пел один и тот же романс; он делал это во всю свою физическую мощь, расставив ноги, чеканя слова и так громко, точно читал нараспев дисци­плинарный устав или воображал себя радиостанцией.) Курилов заметно избегал Лизы, уходил на прогулки один, и по вечерам она чаще оставалась дома послушать упражнения певцов. И всякий раз к ней подсаживался Шамин, зачастивший в Борщню со времени приезда Лизы.

  Слушайте,   слушайте,   говорит   радиопередатчик эРВэ два...— шутливо начинал он, кивая на изготовив­шегося ревизора.

...Однажды Лиза сказала ему, что согласна ехать в Черемшанск на работу.

  Итак, слово? — спросил Шамин.— Имейте в виду, что это вовсе не хождение в народ. Взамен своей работы вы кое-что получите и от нас.

  Слово! — и протянула руку.

Она спросила, где ей придется работать; оказалось, ее кандидатуру намечали в улган-урманское депо.

418

  Что это значит, Улган-Урман?

  Кажется, мертвый лес.

 Она повторила, кусая губы:

  Ага, мертвый лес, мертвый лес...

  От вас зависит изменить его названье, товарищ, как мы сами изменили однажды содержание дремучего слова Россия.— Ему приходилось почти кричать: радио­станция работала на какой-то особо оглушительной вол­не.— Что у вас с Куриловым? Похоже, вы поссорились с ним. Старик  отправился  гулять один.   У   вас  такое милое и... и, я бы сказал, приятное лицо, что трудно предположить...

Она перебила его:

  О, пустяки. Он утверждал, что   вы непременно станете ухаживать за мной, а я говорила, что вы прежде всего — отличный и умный товарищ.

Он покряхтел, поерошил озабоченно свой бобрик, потом рассмеялся и поднялся уходить.

  Ну, спасибо за вправку мозгов.  Пойду жарить в шашки с радиостанцией!

Алексей Никитич действительно бродил теперь в одиночку. Вся история с Лизой вдруг показалась ему преступной. Встреча с Пересыпкиным напомнила ему о том, что почти выпало из памяти. И это не было напоминаньем о Катеринке (как будто в его возрасте не только прилична, но и обязательна верность мертвой!); он вспомнил о своей болезни. Ничто не изменилось со дня приезда; профессор из Барселоны точил на него свой ножик, солдат стучал веслом к нему в дверь... Тогда он сворачивал с полузанесенной тропки в парк и долго, проваливаясь по колено, брел по целине. Там начинался овраг, точно метлами заросший молодым осинником. Сюда не достигали порывы ветра. Курилов оглядывался; никого не было. Он снимал рукавички и, пригнув к себе сук в пушистой меховой рубашке, принимался ломать его. Хвоя царапала лицо и руки, древесина скручивалась в жгут и не рвалась. Он переждал минуту, слушая, как кричит верховой ветер, и опять оглядывался. Было глухо, ничто не подсказывало даже о близости жилья. И снова с преувеличенными усильями принимался за сук, и опять в передышке слушал себя: не расшеве­лил ли болезнь, здесь ли она еще? Но болезни не было,

419

не было... и если бы не посвистыванье ветра, напоминав­шее давний прутик в Лизиной руке, такая же тишина стояла в природе, что и в теле. Потом острый клинышек месяца прорезался в дымящейся высоте. Новые набега­ли сугробы, рассыпаясь вокруг зеленоватым серебром.

Домой он возвращался поздно... И будь лето, он на­ломал бы охапку каких-нибудь желтых овражных цве­тов и, войдя к Лизе, бросил бы к изголовью спящей этот пахучий увядающий сноп. Но была зима, и сад его стоял мерзлый... Он забредал в незапертую безлюдную оранжерею и с зажженной спичкой обходил стеллажи; черные тени, попрыгивая, бежали по растениям, похо­жим на салат и крапиву. С пустыми руками он подни­мался в дом, и половицы ворчали под ним, как самая старость. Свой полушубок он закидывал через полу­открытую дверь, чтоб не будить отрока Гаврилу, и, в не­решительности постояв минуту перед комнатой Лизы, отправлялся в читальню: слишком мало, в конечном итоге, знал он пока о своем Океане, и оттого правда в его построеньях была вкрутую перемешана с ошибками.

...но однажды эта дверь к женщине осталась полу­открытой; жизнь в Борщне была простая. Он увидел Лизу. Что-то случилось там. Полуодетая, стоя на коле­нях, она одной рукой торопливо шарила в чемодане, ки­нутом на полу. На ее левой, откинутой в сторону руке он заметил кровь. Зажмурясь, он спросил баском, не нужна ли его помощь... Оказалось, Лиза сильно пореза­ла палец и просила Курилова натуго перевязать крово­точащую ранку. Он вошел, она протянула ему руку...

— Я не гляжу... не гляжу! — бормотал Алексей Никитич, а ночной воздух Лизиной комнаты мутил ему голову.

Она стряхнула кровь с руки, чтобы виднее была ранка, и тотчас же новая капелька выросла на порезе, и созрела, и упала на пол. Она гипнотизировала обоих, эта смородинка крови, и через какую-то внезапную жа­лость сблизила их... Лиза не сопротивлялась и только откидывала руку в сторону, чтобы не измарать его кровью, завороженно глядя на капельки снега в его се­дых усах.

...Случилось, точно обрушилось небо. Глубокие мор­щины вдруг просекли куриловское лицо. Его голова

420

упала, и усы, как железные, вонзились в ее лоб. Лизе показалось, что он умирает. В ужасе она отпихнула его ладонью в лицо. Шатаясь, Алексей Никитич ринулся к себе; начался припадок... Так вот когда постучал к нему солдат! Кровь из ее порезанного пальца так и осталась на его щеке. Все это было страшно. Зажав рукою рот, готовая кричать, Лиза смотрела, как он, точно ослепленный, боролся с дверью и не мог ее одо­леть... Потом, полуодетая, она выскочила на балкончик. (Не стоило труда открыть дверь, заклеенную на зиму полосками бумаги.) По колено в снегу она приникла снаружи к куриловскому окну. За стеклом мимо нее метнулась большая неразборчивая тень, и это было все, что она увидала.

Если бы не отраженное сиянье месяца на стекле, она разглядела бы, как он шарил на верху печки коробку с пузырьком и шприцем, спрятанным туда от любозна­тельности уборщиц, как вывернулся из-под него стул, и он, всем телом чиркнув по стене, теряя равновесие, рухнул на кровать; как раздирал на себе рубаху, обна­жая руку, как вошла в несчастное тело тонкая благоде­тельная игла... Мокрый холод заставил Лизу вернуться. Дрожа от стыда и озноба, она с поджатыми ногами си­дела на смятой кровати и вслушивалась. Напоминающе, может быть — караульные, посвистывали сверчки. Где-то разбилось стекло. Через десять минут жалость снова толкнула ее, уже одетую, к Курилову... Светил месяц. Простыни и одеяло сбились с кровати на пол. Бесфор­менно, как заколотый, Алексей Никитич лежал ничком на полосатом матраце; ноги свисали на пол. В комнате было свежо. Лиза подняла полушубок и бережно на­крыла Курилова. Она не посмела его разбудить, а он не спал.

Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не раз­бираясь в побужденьях, он машинально пошарил труб­ку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).

421

Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскли­вым чувством Алексей Никитич поискал глазами труб­ку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.

(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» —как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)

Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и со­брать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных ми­нуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бро­сил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Ли­зину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.

И она действительно стояла там.

  Вам плохо?..

— Уйдите, Лиза...— и махнул рукой.

В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, С беглой и вино­ватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно до­браться до конного двора. Они двинулись по цельному снегу, и это была первая тропинка, проложенная после той метели от дома. Вьюга совсем утихла. Великолеп­ная ясность наступила в природе; можно было пересчи­тать снежинки.

— Вот видите, как было бы весело со мною бедной моей жене,— скрипел Курилов, руша коленями сугро­бы. И еще, чтобы переменить тему: — Большой снег выпал... теперь машинистам, часовым, бездомным — зарез!

Двое в старых овчинных куртках, поставив фонари на снег, снаряжали подводу. Запряженная лошадь по-

422

нуро глядела на полузанесенную ветлу. Пустая кероси­новая бочка лежала на дне розвальней.

  Ну, потеснитесь,  сударыня...— сказал  Курилов, прилаживаясь   сбоку,   и  Лиза  видела,   каких  усилий стоила ему шутка.— И вы тоже... не сердитесь на меня, товарищ!

  Мне жалко вас, как себя...— шепнула она.

Он объяснил ребятам, что должен немедленно ехать на станцию. Его узнали, подкинули сена, накрыли де­рюжкой, чтоб не мерзнул, и он замолк сразу. Никто, кроме Лизы, не провожал его. Розвальни тронулись, чертя крылом по целине. Проваливаясь в снег, Лиза по­бежала следом.

  ...я приеду. Мы еще увидимся...

Обещание прозвучало как прощенье, в котором он не нуждался. Лиза осталась позади: лицо ее измельчилось и пропало. Дальше, чем она, провожали Курилова при­зрачной процессией борщнинские березы. Будущее ста­ло ближе, чем то, чему радовался еще вчера. Все по­званивало что-то, не то в брюхе у лошади, не то в бочке, которой передавались самые мелкие толчки дороги. Ког­да Алексей Никитич выглянул, березы уже отстали — должно быть, воротились в Борщню.

  Угости покурить, товарищ. Была у меня о-отличная трубка, да вот...

Возница протягивал ему бывалый, из пестрых лоску­тов сшитый кисет. Курилов доставал себе братскую ще­потку, лежа на боку, свертывал мужицкую цигарку. Он вытягивал ее всю, пока не начинало жечь пальцы, и ни­когда не бывал так вкусен этот сизый, пресный на мо­розе дымок... Подступало забытье; Зямка проходил об руку с Арсентьичем, и Фрося вдруг начинала биться на груди у сестры. («Что вы тут, без меня, наделали с Алешкой!..») Потом будил толчок; сани черпали снегу, съезжая на обочину дороги и стукаясь о спрятанный пе­нек. Четверть часа уходило на то, чтобы пропустить мимо себя громадные бесшумные возы. Ехало сено. Оно тащилось медленно, как крестьянское время, и возницы в тулупах сидели высоко, под самыми звездами, молча­ливые рождественские волхвы. Древними запахами су­хих трав и конского навоза обдавало Алексея Ники­тича... и в следующий раз его будили уже девичьи

423

смехи, такие трелистые при луне. Хари, разрисованные сажей, наклонялись над Куриловым; в тулупах наиз­нанку, искатанные в снегу, размахивая вениками, они ударяли в керосиновую бочку, как в бубен, кричали, не на свадьбу ли отправился со своей круглой железной невестой. Кое-где в глуши еще сохранялся обычай рус­ских святок, и вот искала себе компаньонов деревен­ская молодежь. Алексей Никитич приподымался, и, на­пуганное чернотой его глазниц, все пропадало в легкой лунной дымке ночи..

На станцию приехали рано. Рези прекратились, и неизвестно, длилось ли действие наркотика или окон­чился самый припадок. Было жалко покидать теплое належанное сено, до предчувствие нового приступа му­чило, как самая боль. Алексею Никитичу показали, как пройти в амбулаторию. Никто не сопровождал его на этот раз в блужданьях по сугробам. Сейчас здесь жили очень занятые люди; после вчерашней метели станция представлялась оазисом среди снежной пустыни; каза­лось, сюда сбился подвижной состав чуть ли не со всей дороги... Больных было мало. Курилов уселся на узкую скамейку и все посматривал украдкой на свое собствен­ное, в хорошей раме, изображение; тот, что на бумаге, выглядел посвежее и построже. От соседей по очереди Алексей Никитич узнал, что вьюга наделала много бед и что Мартинсон тем же вечером уезжает из Черемшанска. Это было хорошо; везде не без счастьишка: Курилов мог пристроиться к нему в автомотрису.

Потом в двери объявился плотный, рекордно рыжий доктор. Рыжеватина просвечивала сквозь белый вра­чебный халат, который имел такой же вид, как если бы штабель кирпича обмотать слоем марли. Под халатом невозмутимо двигались добротные, медноватых отливов, сапоги. (И верилось почему-то, что в былое время ле­чил он крупных животных, но за выслугу лет его пере­вели на людей.) Он поглядел на Алексея Никитича, по­мычал, откровенно покосился на портрет, сравнил еще раз, покашлял и, видимо не признав, начал прием по очереди. Больные протискивались от него обратно с напуганными лицами, и Курилов решил, что этот муж­чина лечит болезни преимущественно посредством страха.

424

  ...давайте теперь вы!—октавно возгласил врач, когда очередь дошла до Курилова.

По-видимому, медицине безразличны чины и зва­ния. Фамилия пациента не произвела впечатления на черемшанского доктора. Из деликатности, делясь эпизо­дами повседневной борьбы с искателями больничных бюллетеней, стал он прикрывать рот ладонью, но одна­жды не уберегся, и на Курилова пахнуло спиртным пе­регаром: уединенность станционной жизни скрашивал он, мобилизуя местные средства... Какая-то отчаянная надежда на чудо заставила Алексея Никитича согла­ситься на осмотр; процедура длилась не дольше трех минут.

  Мовэ,— пробасил доктор,  отправляясь мыть ру­ки.— Шибко мовэ,— повторил он, и, как назло, из всего французского языка Алексей Никитич знал только одно это слово, означающее плохо.— Пьете много?

(Наверно, хотел посоветовать, чтоб уж не стеснял себя, при таких условиях, ни в чем! — решил его па­циент.)

«А вы?» — собрался пошутить Алексей Никитич и не успел.

  Морфий...— прохрипел   он   с   закушенными   гу­бами,— и склянки на столе — точно ветерок прошелся по ним — зазвенели тоненькими лекарственными голо­сками.

 

БУРАН

 

Все три раза Сайфулла приводил поезда точно по расписанию. Для молодого машиниста это было круп­ной победой, но Пересыпкин, по часам карауливший его прибытие, даже не подходил к нему, чтобы не портить парня похвалами. Только в третий раз он решился одо­брительно пожать руку машиниста... И хотя шумело в висках и глаза слипались, Сайфулла сошел с машины не прежде, чем самолично поставил ее в стойло и сделал мастерам указание по текущему ремонту. Он неторо­пливо возвращался домой, разминая ноги и думая о Кате Решеткиной; на целых девятьсот километров пер­вых трех рейсов она становилась ближе к нему теперь.

425

Здесь, на полдороге, ему сообщили о приезде матери... Тогда со всех ног он помчался в общежитие за товарной платформой; там, в низенькой угарной комнатушке о восьми кроватях, дожидалась его с полудня Биби-Камал. Притихшая, с маленьким высохшим ртом, она рас­положилась на табуретке у койки сына и то поглажи­вала бедное его лоскутковое одеяло, то безмолвно и су­рово смотрела на портрет Сталина (и тогда с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены).

— Вот, даже сердце забилось. Эх, куандыр, дын, анкай... обрадовала, мать!

Он ворвался, ее мальчик, и в избе задрожало стекло; он вбежал, и один вид поношенного материнского беш­мета, лаптей, ситцевого головного платка, сухоньких и как бы с благословеньем поднятых ему навстречу рук, ее потухших очей — остановил его. «Какая стала!» Уже давно Биби-Камал не носила посеребренных пятаков на концах кос... Недоверчиво, но все еще улыбаясь всем своим существом, он пошел к ней. Мать привстала, по­клонилась ему низко и почтительно: он стал совсем взрослым, ее Сайфулла! Остренькая косточка ее под­бородка вопросительно выдалась вперед. Но он обнял старуху, и она забилась в его руках, забормотала — «тьфу, астагфирула— пропадает мое дитя...» — и за­плакала. Сын не удивился: это был обычай всех мате­рей на свете. И было хорошо, что никто третий не ме­шал им в этом жадном ощупывании друг друга словами и пальцами.

Разминая в ладонях очерствелые руки матери, он сразу стал рассказывать ей про мелкие огорчения и крупные радости своей удачи, про комсомол, про паро­воз, про все, что отличало его от прежнего Сайфуллы. Мелко-мелко, чтоб успокоить, она колотила его по плечу и вглядывалась украдкой в похудевшее, испачканное копотью лицо. Она не шибко верила в его татарское счастье. Конечно, он стал хозяином большой машины и ему доверяют многотысячные грузы, но бедное его одеялишко-то было прежнее, что увез из Альдермеша шесть лет назад... Гортанно, в тоне высокой приподнятости он рассказывал про маленькие злоключения своей первой самостоятельной поездки. Она глотнула воздуху и, глядя в скудную лампочку под потолком, сообщила, что отец

426

его умер: «Зиарат, вот место, где хорошо беднякам!» Тут же она передала ему и наследство — серебряные закрытые часы Самигуллы, великую ценность, получен­ную еще в старой армии за стрельбу,— часы и старую, сточенную бритву.

  Ты ее поточи, койра аны! Тут еще осталось,— хозяйственно сказала она, пальцем проводя по обуш­ку.— Вина не пьешь?

  Нет, нам Ленин не велит, анкай!

Она склонила голову в знак того, что это очень хо­рошо. Не зря в Альдермеше говорили, что Ленин был .честный мусульманин!

Все еще стремясь поразить ее или хотя бы отогнать черную тень ее горя, сын докладывал ей, как любят его товарищи (и еще на днях вся организация поручилась За него своей честью!). Очень довольная с виду (и украдкой потирая грудь под ситцевой голубой рубахой, где все болело и болело), мать сказала, что дом их из­носился вконец, и объяснила жестом, как легко входит рука в просторные щели завалинки. Плотники запро­сили двести за смену подгнивших венцов, а у нее не было: последние гроши ушли на похороны и на содаку мулле. Вот она приехала спросить у старшего в семье, стоит ли и есть ли на что чинить их обветшалый ша­лаш. (Она говорила, кончиком головного платка при­крывая рот: он все-таки был мужчина, ее Сайфук!) Сын слушал ее все угрюмее. Он правильно понял во­прос: возвратится ли он когда-нибудь домой в Альдермеш? Новые, уже чуждые ему заботы и ответственность надвигались с этой стороны. Ему показалось, что сей­час старуха произнесет самое горькое из слов — Марьям, отзывавшее полынью, запахами вечерних стад и сухо­веем степей. Он пожал плечами; нет, он вряд ли вер­нется туда, ведь там не проходят его паровозы! В иск­реннем порыве он чуть было не упомянул о Кате, но мать торопливо закивала, потому что уже прочла в нем все: на новых местах растут и новые цветы! И с молча­ливой деликатностью стариков стала развязывать свой грубый крапивный мешок, в котором привезла гос­тинцы...

Их свидание прервал посыльный из депо, вызывальщик. Он принес неожиданное известие о назначении

427

Сайфуллы в следующую ездку. Его напарник заболел, и отказ Сайфуллы неминуемо отразился бы на работе паровоза. К просьбе диспетчера не задержать отправки присоединился приказ дежурного по депо, ответствен­ного за сроки. Товарный транзитный на Сарзань от­правлялся через сорок минут. Времени оставалось в обрез на осмотр паровоза и сопряженную с отъездом беготню, и — еще минутка, чтоб ледяной водою сполос­нуть лицо. Отдых отменялся.

— ...ты жди меня, мать, я вернусь, тис кантермен. Ты ложись и спи во всю мочь, отдыхай. Я вернусь, юкла! — И он убежал.

...теперь они отправлялись в путь уже без всякого торжества. Бригада Сайфуллы была давно на месте. Вождение паровозов еще не стало для них ремеслом; дополнительная нагрузка льстила им; она показывала, в какой степени нуждаются в них люди. Кроме того, все трое находились в том возрасте, когда человеку свой­ственно еще и еще раз испытывать свои силы. Профиль этого плеча дороги был им неизвестен, а Протоклитов отказал бригаде в сопровождении машиниста-настав­ника, потому что на товарную серию в Черемшанске их приходилось только два, и оба были в разъезде. С тем большим и даже приятным сознанием ответственности ребята поднялись на паровоз. Было 18.20. Свесившись на поручнях, Сайфулла принял жезл, условный метал­лический документ, с кольцом — хватать с хода поезда, и дал оглушительный свисток: молодые машинисты лю­били сигналить на всю станцию. В дальнейшем он дей­ствовал так, как если бы самый придирчивый экзамена­тор следил за каждым его движеньем.

На быструю проверив все, он поставил золотники по ходу и сдвинул регулятор на треть зубчатой гребенки. Тотчас же в водомерной трубке прыгнула вода, а в топке алое, как бы подстриженное, затрепетало пламя. Дым плотными цинковыми хлопьями пополз назад, в депо. Зашевелились чугунные плиты под ногами, и станция — ее вечерние огни и звуки — сдвинулась куда-то в прошлое. Зеленая семафорная звезда, осеняющая дорогу в неизвестность, волшебно всплыла над голо­вою... Станция стояла в низинке. Кочегар прибавил угля, а Сайфулла приспустил поддувало, Чтобы не резать

428

графика движения, требовалось пройти две ближайших станции с нагоном времени в двадцать семь минут. Ма­шина была прекрасна, и в закрытой будке ни сквоз­нячка; случись закуривать, спички хватило бы на пяте­рых. И Сайфулла придумал здесь, что скажет про паро­воз Кате Решеткиной по возвращении из четвертого рейса.

«Я на нем ездию и песни пою!..» — скажет он Кате Решеткиной тоном бывалого русского машиниста, и та рассмеется на его понятное удальство таким звонким смехом, что и Марьям услышит из убогой Чукурги!

Итак, их было трое здесь, в этом, памятном для черемшанских летописей, пробеге. Помощником действо­вал Витя Решеткин, и было странно узнать, что у ма­ленькой и кроткой Кати такой внушительный брат, еле умещавшийся под железным потолком будки. По-види­мому, брился он перед поездкой: бумажкой был заклеен порез на губе... А при топке состоял тот самый Скурятников, что работал за целый оркестр в памятную ночь у Махуб-эби. По слухам, несмотря на сравнительную моло­дость, он успел пройти через кочегарки всех заводов в области, и отовсюду уводило его мечтанье, и везде беспо­щадно громили его как летуна. И правда, бессемейный, непривязчивый, он имел дурную склонность уходить вдруг, не попрощавшись. Бродяга по призванию и, следовательно, с врожденным пристрастием к огню, он, видимо, только здесь отыскал себе должность по нраву: законно блуждать по свету «со своим костерком под мышкой» — так определял страсть свою он сам. Ездить с ним бывало нескучно и, пожалуй, поучительно. На длинных перегонах он любил вспоминать свои приклю­чения вслух, пока не накричит на него механик.

Так и сейчас. Едва минули Бармалеево, представи­лось ему, будто служил пожарным в Калуге. А уж кому и рассказывать про огонь, как не пожарному!.. В самом начале Решеткин еще подзадорил его:

  И врешь же ты, Скурятников, прямо как на экс­порт!

   Э, не скажи, в Калуге хо-орошие пожары быва­ли! — откликнулся  тот,  поглядывая  на  слепительную щелку шуровочной дверцы.— И мясные ряды, напри­мер, а ветеринарная лечебница!.. А то, было еще у меня,

429

горел купецкий дом на площади Жен Мироносиц... кра­сота глядеть! — И по особой заманчивой глухоте в его голосе можно было предсказать, что истории его хватит до самой Куллы.— Я и раньше знал его: шикарный дом, на столбах и с галдарейками. Случалось, мимо про­ходишь, то кусочек ди-ивной музыки подслушаешь, то цветной зайчик с люстры на тебя упадет. А глаз у меня на эти штуки вещий, Соломон-глаз!.. Раз иду, и как-то нехорошо в окнах, маетно. Так меня мысль и обожгла: будешь ты, родной, вскорости гореть, дивно и по пер­вому разряду. И войду в тебя, и посмотрю, какая в тебе жизнь происходит. Знаешь, в пожарной каске и во дво­рец пущают! И, скажи, неделя проходит — не горит. Месяц сошел — не горит. Полгода!..

Сайфулле было сейчас не до его огненных баталий. По этой ветке на Сарзань и дальше на Миас ему при­шлось ездить лишь дважды, еще помощником. Боясь прозевать всякие низенькие путевые отметки, он вы­сунулся за брезентовую шторку, и сразу все погасло — голос Скурятникова и шипенье инжекторов. Ударило ветром с размаху, и снежная крупка заколола бритые виски. Сперва не увидел ничего: только оранжевое за­рево из поддувала, попрыгивая, бежало по снежным кочкам насыпи. Когда пригляделся — различил: слегка шевелилось волнистое ночное поле. Поземка играла с травяными кустиками, где были, и как бы расчесывала не очень ласково их. Впрочем, на протяжении четверти часа они пропали вовсе, и Сайфулла понял, что снеж­ный покров в этом месте глубже. В выемках задувало еще сильнее. Помнилось, на карте здесь, судя по вре­мени, обозначен был небольшой, в четыре тысячных, уклон. Не оглядываясь, он потянул проволоку свистка и дал один протяжный сигнал о большей бдительности: снежку прибавилось, и могли потребоваться тормоза. Взвилось визгливое облачко, и тотчас же вся кондук­торская бригада показала ему с ходу белые сигналь­ные фонари. Их было семь, по числу тормозов в со­ставе.

Все обстояло хорошо, в машине нигде не стучало. Сайфулла приспустил клапаны своей ушанки, чтоб не обжигало щеку с левой, подветренной стороны, и достал мороженое, оттаявшее в кармане, яблоко,— привезла

430

мать. Оно приятно припахивало соломкой. Сладкий крупичатый сок брызнул из надкушенной кожуры.

Он подумал при этом, что мать приехала кстати. По дедовскому обычаю, которого, как и почтения к роди­тельнице, никто не отменял, следовало показать ма­тери свою невесту. Биби-Камал — хорошая женщина. (Он живо вспомнил ее поднятые руки и древнее, сытное тепло материнских объятий.) Пусть успокоится ее сердце, пусть сравнит Катю с той гордой и полуграмот­ной дикаркой! Конечно, Кате трудно будет вести эту первую беседу: мать Сайфуллы не умела по-русски. И еще жаль, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом, косиц, чач тулум, как та, прежняя. «Но если бы ты уви­дела, ты сама отступила бы в тень, вчерашняя!» Он суеверно избегал произносить это имя, как будто теперь оно приобрело силу вызывать бурю или причинять не­излечимую болезнь; во всяком случае, оно мешало его искренности с Катей. В течение последнего года (ровно столько времени таскал он в кармане письмо из Альдермеша, прежде чем показать его Пересыпкину) имя Марьям следовало за ним всюду, заглушая радость, звуча отголоском бедствия и горечь придавая еде. Сайфулле представилось, что произойдет, если она однажды через гордость свою прорвется к нему в Черемшанск. Она придет в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде. Она спросит, улыбаясь и обнажая черные., в цвет агата, зубы (наверно, там, еще красят зубы, по старой моде, для большей женственности и очарованья): «Ты не радуешься мне, Сайфулла?»

Оскорбленная его испугом, она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревни­вых рук отца. Она скажет: «Возьми, это написано то­бою; не стыдись. Ут алсын аларнэ,— пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой. Бери, у меня нет лучшего подарка для тебя». И он возь­мет, потому что нехорошо оставлять улику в руках жен­щины, которую собираешься забыть. Она скажет еще: «Пойдем куда-нибудь в поле или, по старой памяти, на киюг, колодезь, а то нас увидят вместе, а это не нужно!» И он согласится, и всякий чужой взгляд будет причи-

431

нять ему неловкость, потому что научился бояться того, чего раньше страстно добивался... Смеясь и видя его на­сквозь, она ударит его по сердцу: «Тебе стыдно со мной. Напуганная совесть кричит прежде, чем к ней прикоснулись. Наверно, ты стал честнее оттого, что за­учил, в какую сторону открывают регулятор. Не стоит уважать дочь кулака, если она не сумела стать женою машиниста!» Очень сердитый на себя, что не прогнал ее сразу, он закусит губы и не промолвит ничего.

«...ну, как же она любит тебя, русская?»

О, если бы Катя любила, как умеют это женщины его племени. «Первая любовь дороже рукопожатья рус­ской девушки: ведь в потемках сами собой соединяются руки, уж они устроены так. Или в два ее неосторож­ных взгляда верить?.. Скурятников злословил не зря, что товар этот доступнее, чем калоши нужных раз­меров в кооперативе. Альдермешские старики, имевшие несчастье выходить за пределы родной деревни, сказы­вали не раз про веселье и изменчивость русских жен. Они обжигают, как водка, и раньше срока приносят ста­рость; они впиваются в грудь, как недуг, и сердце исхо­дит грустными песнями, морщинится и увядает: ника­кая честная утеха не порадует его после первой опаляю­щей ночи; и когда насытится, она уйдет с первым русским... и они посмеются над тобой, Сайфулла, перед тем как схватиться в любовном ликовании!» У стариков выходило, что пьяный бог создавал эту женщину на ра­достях творенья, месил ее тесто на сладком вине и жгу­чей отравы прибавлял в него для крепости.

«Она марза! (Так в просторечии зовут старухи рус­ских женщин.) Мать проклянет тебя за нее».

«Все равно. Я не вернусь к вам никогда».

Тогда черная девушка приникнет к уху и обожжет его последним увещаньем. Ему стало холодно; он с оже­сточением выкинул руку, как бы отпихивая ее: «Уйди, Марьям, Югал, исчезни!»

Случилось, что рука задержалась в таком поло­женье... Она быстро побелела с подветренной стороны. Сайфулла удивился; он не заметил, когда это началось. Густой, рыхлый снег несся навстречу паровозу. Ветер усилился; в световых конусах фонарей взлетала и кури­лась снежная путаница. Сайфулла настороженно поднял

432

бровь, на слух проверяя исправность машины. Ничего не было; только свистело где-то в паровозных снастях, ныл гудок, и когда налетал порыв бури, брезентовый лоскут бился о железную стойку. Немножко пугала мысль, что в самый разгар метели придется брать про­клятый Сарзанский перевал; судя по времени, до него оставалось не свыше тридцати километров. Старые па­ровозники шутили в Черемшанске, что право езды машинисты приобретают лишь по ту сторону перевала. (Они намекали на другое: старые паровозники имели обыкновение навещать покладистых сарзанских шинка­рок.) Занос не пугал Сайфуллу; существовало правило: в случае беды отцеплять паровоз и в одиночку проби­вать снежные завалы... Он обернулся к бригаде. В той же позе, что и два часа назад, Скурятников сидел на чурбаке, живописуя калужское пожарище.

  ...и довелось мне из всего переполоху спасти одни часы со звоном... и ни барышни этой чертовой, ни доб­ренькой старушки! И вот несу я их сквозь дым, те ча­сы,— плачу от гари,  и они дивно звонят на мне, как живые...

  Эй, давай! — крикнул Сайфулла.

Кочегар вскочил; повествованье, в сущности, закон­чилось. Этот человек любил уходить не попрощавшись и обрывать историю на полуслове... Он подкинул угля и, защищаясь лопаткой от жара, почти любовно разгля­дывал деловое качество огня. Пламена в топке закосматились и напряглись; бегучий золотой подшерсток появился среди белых плещущих языков. Скурятников умел различать достаточность порции по оттенкам и повадкам огней: еще и еще требовалось пищи насытить эту геенну. Они шли на приступ самого Сарзанского перевала, и теперь уж наверняка весь мир затая ды­ханье следит за ними!.. Кочегар отправился на тендер; он не успел скинуть и десятка лопат, как, скомканного, его впихнуло назад в будку; белый вихрь еще гнался за ним. Смущенно опираясь на лопату, Скурятников дышал по-рыбьи — и даже в ушах у него торчал снег.

  Что,   небось дыханье   повредилось? — захохотал Решеткин; он был силен, самое тело его предназначено было для преодоления тяжестей; явления слабости все­гда вызывали его насмешку.

433

Тот виновато пожал плечами. Было странно узнать Скурятникову, что существуют стихии, равные по раз­маху и могуществу его огню. А он уважал огонь, потому что неоднократно и вблизи наблюдал его подвиги.

  Чудно, сокола,  душа горит, а ноги холодные! — невпопад отозвался кочегар.— По первому разряду кру­тит. А, врешь, шатия... — И, озлобясь, снова  рванулся на тендер.

Он сделал это с решительностью, точно кидался с обрыва. Слышно было, как он бранился и сквернословил там, точно это воодушевляло его на рукопашную с бу­рей. Опять покатились с тендера глыбы обмерзшего уг­ля, и столько было на них воды, что и коксовать не стои­ло. Впрочем, и на этот раз единоборство длилось не долее трех минут. Скурятников воротился растерянный, без кепки, весь облепленный снегом. Вихры на нем, зализанные бурей, стояли прямо и дико, как на черте.

  Во,   кепку  унесло,— промолвил   он,   изумленно протирая   глаза  и облизывая  с губ   талый   грязный снег.— А еще поносилась бы кепка!

Раззадорясь, он щедро кормил свою топку. Он при­никал к самому ее устью, растрясая уголь по колосни­кам; казалось, он ластится к огню и жалуется на свою обиду. Черные гневные пятна зашевелились в плывучей массе огня; они полностью впрягались в работу. В щель брезента было видно, как золотые космы искр понеслись и рассеялись по тьме... И почему-то утрата кочегарской кепки рассмешила остальных. Кепка была новая, див­ная кепка, Скурятников ее любил. Шутили, что он и спал в ней, а без нее испытывал гнетущее чувство наго­ты... Вместе с тем стало уютнее и веселее от сознания, какая вьюга плещется в борты их комсомольского ко­рабля. Решеткин даже выразил сожаление, что нет с ними Пересыпкина, чтоб воспел потом в подходящих стихах их сарзанское приключенье. И опять не возни­кало сомнений, что они одолеют эти тридцать рискован­ных километров. Никогда бригада физически не ощуща­ла в такой степени железного здоровья машины.,.. Итак, перевал начался. Сайфулла дал два коротких сигнала — требование отпустить тормоза. Он высунул голову за брезент, силясь разглядеть очертания этой громадной выемки в равнине. Уже сказывались и снег и крутизна

434

подъема; время от времени буксовали колеса; могучая одышка котла смешалась с выхлопами пара из трубы.

— ...шурай! — приказал   за   начальство   Решеткин.

...ничего нельзя было понять; не только рельсов, но и насыпи не стало видно. Вернее, глаз видел все, что представлялось встревоженному разуму. Залепленные снегом фонари почти не светили. Походило, что паровоз движется вслепую сквозь громадный взбесившийся суг­роб. Но если высунуться по пояс, можно было различить два-три вагона, совсем белых и округленных от налип­шего снега. Все это, впрочем, происходило от воображе­ния; не имея никакой опорной точки, оно приобретало сейчас небывалую гибкость. Оно рисовало на этом ле­тучем полотне то дом, то дерево, то человека, чтоб сма­зать их через мгновенье. И если вслушаться в грохот ветровых валов, казалось — далеко, одна посреди поля, бездомная поет Марьям... О, Сайфулла узнал этот голос, бесхитростный и такой чистый на подъеме, точно звене­ли колокольчики из серебряной фольги. Напев уводил Сайфуллу куда-то за пределы ночи, в призрачный сум­рак детских видений, радостей и испугов. И вот старая сказка проходила снова мимо ослепленных глаз, а визг и стремительность бурана получали новое обозначение. Молодой Хасан-Батор ищет место для основания Каза­ни. Ватага конных батырей в белых туркменских тельнеках, косматых и башнеподобных, сопровождает его в напрасных скитаниях по пустыне. Они рыщут из края в край; снежный пепел дымится под копытами коней. Увы, нет в этой унылой степи достойного места для та­тарской столицы! И когда притомились витязи и приус­тали их рослые кони, нападают они на место, где живет Аждага...

Последняя сестра древнего китайского дракона, она обитает в глубокой норе, и даже на след ее наступить смертельно. Образ этой великанской змеи прошел сквозь совместное детство Сайфуллы и Марьям. Зимами, об­нявшись от ужаса, они слушали бешеный снежный по­свист ее крыльев; в летние ночи, когда стачиваются метеоры о холодный воздух, они наблюдали в небе, ог­ненное сверканье ее чешуи... И вот огромные, в полми­ра, крылья взмывают над головами батырей. Непобеди­мая, она убивает многих из них, чтобы, через столетия

435

народного сказа, напороться на тоненькое, как лучинка, копье Хасана.

«Не пой, Марьям, про то, чего не было. Ерлама! Человеческому разуму известно: не существует Аждага, и легендарный твой Хасан — только выдумка бродячего поэта, терче. Ты зря не читаешь книг, Марьям...»

Сильны в такую ночь зовы детства; из памяти не вычеркнуть того, что записано там лесами, молнией, за­пахами полевых цветов... Уже не солнце, а детское не­винное сердце заново восходит над миром. Эти еле уга­дываемые деревья, досуха высушенные морозом и ветром, обтягиваются зеленью, точно накинули на ро­щицу зеленый чапан муллы. Мальчик и девочка бегут по опушке леса. Они торопятся. Идет гроза. Их колени в ссадинах, но еще далеко до дому. Зелень становится лиловой: серой изнанкой оборачиваются листы. Проно­сится птица, такая быстрая, что тень ее не поспевает за нею. Тощие стебли размахивают подобиями рук. Травы оживают. Скромный ползучий копытень пахнет так, как будто стремится пересилить все остальные запахи земли... Вдруг задымились дороги, зачертили стрижи. Падают первые капли дождя; сухая почва звенит под ними. Потом удар, минутная слепота, отчаянный крик Марьям... Одинокое дерево на холме пылает от корней до вершины. Оно стоит в красном балахоне, оно ежится. Оно двойственно отражается в раскрытых глазах Марь­ям. Движутся злые угловатые плечи огня. Упав на колени, дети жмутся друг к другу. То же изумление, смешанное с восторгом и ужасом, испытывал перед солнцем дикарь. Тучи, расшитые молниями, трещат: нитку за ниткой выдергивает ветер. Минутная река ливня. Видение гаснет. По лугу, кувыркаясь, бежит первый солнечный лучик. Еще чадит огромная головня, которую посетило божество. Белые дымки на обуглен­ных ветвях кажутся чудесными цветами... «О, пусть та­кой же гнев настигнет тебя с чужой женщиной, прежде чем ее кровь соединится с твоею, Сайфулла!»

Он вслух спросил, нахмурясь:

— Ты угрожаешь, черная, недобрая Марьям?

И вот не милый напев про Хасана,— тревожный визг резнул его слух. Длинны сарзанские составы, много снегу на путях; машина буксовала, и теперь все

436

трое внимали, сощурясь, отчаянному и напрасному вра­щению колес. Видимо, они достигли Шамаевской выем­ки, Две цифры определяли это место: девять тысячных подъема и стометровые холмы по сторонам. Между них, как в тоннель, врывается буря, и снежный вихрь при­обретал материальную упругость. Скурятников выгля­нул за брезент, и было так, точно взяли его за лицо и насильственно втолкнули обратно. Стало страшно по­думать, что станется за перевалом, когда навалятся семьдесят пять задних вагонов и понесут под уклон.

— Качай песок...эй! — крикнул Сайфулла и сдви­нул регулятор на последний зубец.

Скурятников порвал проволоку, песок не сыпался под колеса. Паровоз продолжал скрежетать на месте. И как только поняли, что с песочницей неладно,— не дожидаясь приказанья, Решеткин выскочил на площад­ку паровоза. Его охватил беспорядочный вой, как будто единовременно дули в тысячу пустых бутылок,— и снег, снег... Слипшиеся комья ударялись о накаленное тело паровоза, таяли, текли и отвердевали внизу. Боясь за­морозить насосы, Скурятников задавал все новые пор­ции топлива. Тяга усилилась, и угольная мелочь почти целиком вылетала через трубу. Потоки искр метнулись в небо, и это было единственным освещением для Решеткина. Он нахлобучил шапку и с прыжка ухватился за собачки песочницы — винты, наглухо запирающие ее крышку. Сразу стало тепло и липко в ладони; он понял много позже, что сорвал кожу. Ноги в сапогах соскаль­зывали с котла. Тогда он изо всей силы подтянулся на руках и кое-как оседлал машину.

...приходилось сбивать собачки, они не отвинчива­лись. Колпак отвалился, и Решеткину удалось железным прутом нащупать под песком трубу. Ушло много бес­ценного времени, чтоб пропихнуть туда смерзшиеся комья. Ветер ломал ему руки, рвал одежду, и парень ощутил напористую силу его мускулов, гибких и ледя­ных. Налипший в ладони песок мешал работать, пальцы коченели и сами тянулись за пазуху, греться... Кстати, там имелась у него пакля; он сунулся за нею, чтобы до­суха вытереть кровь, но потерял равновесие и свалился бы к колесам, если бы не подвернувшиеся поручни. Стало страшно и обидно. Срывая снег с лица, выкрики-

437

вая ругательства, лишь бы заглушить садную боль во всем теле, цепляясь за паропроводные трубы, он полез обратно. Требовалось выкинуть из песочницы набив­шийся снег и поставить крышку на место. Под ноги за­бивался лед с песком, и Решеткин едва не плакал от ярости... Все это время паровоз работал вхолостую. Рельсы должны были светиться, если бы не поступала постоянная снежная смазка.

  А, сукины дети... песку не могли насушить!.. Избитый, окровавленный, дрожа заметно для глаза

(и даже бумажку с губы сорвало!), он вернулся в буд­ку. Он улыбнулся, когда первый сильный рывок обозначил движение. Тем временем успели связать про­волоку, а Скурятников все румянел, все кормил своего рыжего зверя. Целое зарево искр шло над паровозом. Никто не произносил ни слова; затихшие, все прислу­шивались к повизгиванию колес и переглядывались. Те­перь власти у всех стало поровну. Очень медленно, хотя поршни работали на полную, с пятикилометровой ско­ростью, они выбирались на Шамаевское плато. Все от­четливо помнили, что воды в котле было еще на чет­верть стекла. Вместе с тем видно стало по манометру, как садился пар. Они берегли его и не пытались зака­чать дополнительное количество воды, чтобы не сбав­лять ходу. Опасность заноса оставалась позади. Так, значит, не за пивом в дружеской пирушке, а вот как достается она, зрелость мастера!

  Ну, теперь лишь бы спуститься, товарищи...

Решеткину промыли руки и, приложив на место ото­рванный лоскуток кожи, замотали платком. Парень мор­щился и, верно от боли, дразнил Скурятникова. (Всем было известно, что в отсутствие одного бригадного кон­дуктора ходит кочегар к его жене, беспутной и шалой бабенке. По малости все грешили в Черемшанске; что касается Скурятникова, то, зная характер супруга, жда­ли от этого предприятия если не приблудного младенца, то поломанного кочегарского ребра.) Скурятников отшу­чивался, как умел, и облизывал губы, еще сохранявшие вкус краденых поцелуев...

Тем временем паровоз рывками набирал скорость. Снова замолкли. Сайфулла глядел наружу, опасаясь оборвать состав неравномерным ходом машины; Решет-

438

кин приготовился крепить тендерные тормоза... В этот момент и произошло несчастье.

В топке зашумело, и желтоватый клуб пара плеснул­ся сквозь шуровочную щель. Густо запахло железом и кипятком. Внезапно в водомерном стекле исчез уровень. Решеткин крутнул пробный кран, воды в котле не было; он схватился за инжектор — оба не качали. Все стало ясно: воды в тендере было мало, она на подъеме ушла назад, и всасывающие рукава инжекторов не доставали до нее. Теперь же, при спуске, она откачнулась вперед... и никогда так не шумел, не хлопотал огонь, почуяв свою силу.

  ...тушить машину! — в голос закричали все. Открыв колосники, они били по ним лопатой, лишь

бы скорее провалить жар, и за шипеньем пара не слыш­но было голосов. С разгона паровоз продолжал идти, но, в сущности, это двигалось уже мертвое тело. Вскоре его поршни замерли совсем. Можно было и не заглядывать в топку. Если только не случилось самого худшего в судьбе машиниста, поджога огневой коробки, то есть прямого убийства паровоза, следовало считать, что контрольные пробки расплавлены. Лицо Сайфуллы дер­галось, ручейки пота вымывали полоски копоти с его щек. Остатками пара он дал последний сигнал бригаде— тормозить.

  ...эх,    хараб   булдым   быт! — высоким   голосом вскричал он, и жест, каким он бросил шапку об пол, оз­начал то же самое: погиб, потому что слишком рано до­верился удаче.

Надо было предупредить Черемшанск о катастрофе. Решеткин, физически самый стойкий из всех, отправил­ся на ближайший разъезд, к телефону; едва спустился вниз, тотчас растворился в метели. Здесь, на оголенном месте, никакой преграды не было ветру. Он налетал, и свистковый клапан звучал на одной унылой ноте; он на­летал в поисках любой щелочки, чтобы немедленно просунуть в нее целый сугроб. По пояс проваливаясь в снегу, бежали кондуктора спросить о причинах останов­ки, и, пожалуй, это было самое стыдное—объяснять им. (Один какой-то неунывающий смазчик, пользуясь слу­чаем, щупал буксы своих вагонов, еще не догадываясь ни о чем.) Состав заносило, колес не было видно. Навер-

439

но, часа через два все это будет под снегом, который уже не растает никогда, никогда!.. Легкой ломкой корочкой льда успел покрыться паровоз. Тогда Скурятников усел­ся на груде угля и опустил голову. Минут через десять он достал гармошку и несмело приложил к губам, заклинательно поглядывая в залитую топку. Но не вставало убитое божество. С видом полного безразличия он спря­тал свой инструмент; стало ясно, что завтра же ему придется искать какую-нибудь другую должность на свете. Сайфулла молча и без шапки опустился рядом с ним на чугунный пол...

Так ждали они помощи и расправы.

 

«Я ВОЗВРАЩАЮСЬ К ТЕБЕ, МАРЬЯМ!»

 

По линии Черемшанск — Сарзань в сутки проходило до семнадцати пар поездов. Легко вообразить, что тво­рилось к утру на станциях по обоим плечам перегона. К рассвету подъездные пути были сплошь заставлены поездами. Они стояли в шахматном порядке; орда бес­сонных пассажиров таскалась среди сугробов и штурмо­вала начальство; но никто не знал, когда удастся рас­шить этот общедорожный скандал. В Черемшанске о катастрофе догадались поздно. Обмороженный Решеткин только через три часа добрался до разъезда, но про­вода оказались порванными, и добиться Черемшанска-станции он не смог. Тревогу поднял диспетчер, не полу­чавший подтверждения из Куллы о проходе 4019-го; это он затребовал снегоочистители и ремонтную бригаду до выяснения причин задержки. К полуночи снежный по­кров на путях достигал метровой толщины. Ветер стих, но убийственный снегопад длился всю ночь. Протоклитов в это время ехал в Чемшу на ревизию оборотного депо; от дежурного в Савруше он узнал, что эшелон Сайфуллы застрял в пути. И хотя это было дело скорее начальника участка, Протоклитов сам отправился со вспомогательным поездом на место происшествия. Он прибыл туда незадолго до рассвета, когда снегу намело вровень с крышами. Балансируя, чтобы не поскользнуть­ся, он по крышам вагонов добрался до паровоза.

В будке было холодно и темно. Двое сидели на полу,

440

скорчившись и привалясь к железной стенке. Они озяб­ли; на плечо Скурятникова, ближнее к выходу на тен­дер, нанесло снежку. Может быть, он дремал, но когда чужая тень заслонила просвет в брезенте, вяло поджал откинутую ногу под себя, и снежная складка на плече сломалась... Светало. Сайфулла поднял голову, но лицо Протоклитова терялось в потемках, и он опять сгорбил­ся. Синеватый отблеск снега из щели лег на его чуть приплюснутый нос. Прошла ужасно длинная минута, а начальник депо все еще не сказал ни слова, и лишь фо­нарь прыгал в его руке. «Ишь, как повешенный выпля­сывает...» — сравнил Скурятников и отвернулся, чтоб не видеть.

— Хозяин паровоза тут? — четко спросил Протоклитов и, обоим показалось, улыбнулся; и оба бессозна­тельно повторили эту усмешку брезгливой снисходи­тельности.— Встань, я тебе не приятель. Ну-ка, держи фонарь...

Протоклитов был одет в кожаное пальто, для тепла подпоясанное узким ремешком; и почему-то ему потре­бовалось расстегнуться в эту минуту и затянуть пояс по­туже. Затем последовал быстрый и беглый осмотр паро­воза. Машинист, снова ставший мальчиком, с видом равнодушного отчаяния протягивал фонарь в ту сторо­ну, куда устремлялся протоклитовский взгляд. Началь­ника депо прежде всего интересовали пар и вода. Водомерное стекло было пусто; на манометре еще сохра­нилось два очка пара. Протоклитов пощупал также инжектора и откинул ручку регулятора, утратившего всякий смысл. Потом он достал горсть угля и вниматель­но рассматривал ее, высунувшись на сизый предутрен­ний свет; не представлялось иной цели его исследования, кроме как продлить муку. Говорил он совсем мало; он берег свое неистовство, как еще недавно они сберегали пар. Он изгибался во все стороны при этом, он гнулся легко и ловко, совсем бескостный, и Скурятников усмех­нулся сквозь горечь свою — какую гибкость и статность придает человеку ненависть!.. Пытка продолжалась. Просунув фонарь в топку, Протоклитов пошарил на ко­лосниках, изловчился и схватил со шлаковой корки ку­сок расплавленного, остылого свинца. Диагноз был окончательный.

441

Было тихо; точно из-под снега доносились глухие голоса. И опять кто-то покричал Пырьева с Тетешиным, как полгода назад в Саконихе. Снегоочистительная бри­гада начала свои раскопки.

  Ну, кто следил за уровнем воды, босяки? Ребята  промолчали,   вопрос был задан ради уни-

женья и не требовал ответа. Сайфулла глядел на началь­ника устало и безразлично. Мускулы его лица расслаби­лись, и как ни подымал он свою тяжелую бровь, она неизменно сползала вниз. Его знобило: черные губы бормотали что-то, и можно было подумать, что он пьян. Протоклитов спрятал расплавленную пробку в карман. Его взор блуждал по обындевелым стенам будки. Вдруг он увидел на стене намокшую, разодранную впопыхах стенную газету. Карикатура посреди листа изображала его самого, как он спит на кровати в обнимку с дырявым паровозом. Судорога прошла по его телу; он стал еще суше и выше.

  ...кырган! — сказал он единственное оскорбитель­ное татарское слово, какое знал, и рука его круто отки­нулась в сторону, но пространство будки было слишком тесно для драки; костяшкой пальца он больно ударился обо что-то, и это уберегло его от самой большой глупо­сти, возможной в его ожесточении.

Сайфулла не отшатнулся и лишь прижимал к груди фонарь; любое наказание показалось бы ему незначи­тельным в эту минуту. Да и слышал ли он, что происхо­дило дальше в будке!.. Тогда Скурятников поднялся и, отряхнув снег с плеча, жестко заглянул в глаза Протоклитова,

  Жалей товарища...— сказал он, за плечо и с силой оборачивая   Протоклитова   к   себе.— Жалей   татарина, скотина. Он же тоже ж пролетарьят!

Протоклитов вздрогнул и, что-то пробормотав, бы­стро вышел из будки.

...Отсюда начинается падение Сайфуллы. Личное его несчастье было ничтожно в сравнении с позором организации, преждевременно поверившей ему. Он пред­ставил себе невидящие, осудительные глаза товарищей, блестящий и насмешливый взгляд Кати. Беда состарила его... Потом он сидел в углу чужого вагона и все раз­глядывал руки, обожженные при тушении топки. Стран-

442

ное дело: не болело совсем... Рассвело, но в теплушке еще стояли потемки. Рабочие, возвращавшиеся с за­носа, тут же кипятили чай на железном очаге и как бы не замечали виноватого машиниста. Один взял чурбак из-под Сайфуллы и стал колоть его на лучину. Почти физически ощущалась теперь близость Марьям. Стро­гая, злая девушка опять стояла перед ним, протягивая руки для примиренья. Сейчас она улыбалась: «О, ты променял меня на паровоз, Сайфук!» Черная бархатная безрукавка, по-городскому обшитая стеклярусом (все, что осталось от разоренья!), обтягивала ее маленькую, никем в его отсутствие не тронутую грудь. И Сайфулле стало жалко ее. Но один из бригадиров молча вставил в его руку жестяную кружку с чаем. Сайфулла жадно выпил этот пустой солоноватый напиток, и ледяная Марьям истаяла на время, отошла в свое не­бытие.

Вдруг он понял — надо что-то делать. Болезненное возбуждение охватило его по приезде в Черемшанск. Он отправился искать секретаря своей ячейки. Его не ока­залось ни в депо, ни дома. Организация в полном со­ставе вышла на расчистку путей. Через полчаса он оты­скал между вагонами и секретаря и Пересыпкина сразу. С лопатами, мокрые от пота, они показывали колхоз­ным мужикам, как могли, пример социалистической ра­боты. Лица у всех были виноватые. Должно быть, их успели оповестить о преступлении бригады 4019. Как по сговору, они сделали вид, что не замечают приближе­ния Сайфуллы. До решения организации он как бы переставал существовать в Черемшанске. Кроме того, время было дорого, работы хватало на сутки, и все еще подсыпало из продырявленных небес. Сайфулла долго, всем показалось — лениво, рылся в кармане; трое ком­сомольцев, опершись на лопаты-движки, исподлобья на­блюдали за ним.

— Возьми это,— сказал он, отдавая сломанную, за­хватанную пальцами комсомольскую книжку. Потом в память ему пришло, что возвращению подлежит не только это. Он торопливо принялся обшаривать свои карманы, и боязнь утерять такой документ, право на жизнь и дружбу товарищей, на минуту вернула какое-то нездоровое оживление его лицу. Нет, она была на

443

месте, таких вещей не теряют! Это была книжка удар­ника. — На!

Секретарь пощурился, сделал озабоченное лицо.

  В чем дело, товарищ?

  Билета возьми, — терпеливо и настойчиво повто­рил Сайфулла.

  Куда же я его дену?.. — Он   недоуменно развел руками, и не хватило у него дерзости взглянуть в опу­стошенные глаза товарища.

И уж готов был спрятать за пазуху судьбу маши­ниста, как вдруг взъярился Пересыпкин и с маху во­ткнул лопату в снег:

  Нет, милый...    ты жди,    когда    мы    сами    тебя погоним. Это  не мораль для комсомольца — наблудить и удрать. Мы еще судить... да-да, судить тебя станем! — И вдруг, изловчась,   ударил   словом  побольнее. — Жа­лости ищешь?

С ожесточением заводного механизма он продолжал работу. Снег полетел через голову; и мужики с почтением глядели на него, как на пароходное колесо, вырвавшееся из воды. «Уж такой наделает бед!» Сайфулла постоял, потом поплелся прочь. Он долго блуждал между вагонами; целый город выстроился здесь за одну ночь. В одном месте Катя пересекла ему дорогу; он напряженно проводил ее глазами, и уже не Марьям, а она сама показалась ему виденьем; возможно, ей хотелось взглянуть на него издалека. Кроме того, дома ждали его пытливые, всевидящие глаза матери.

...Сайфулла ударил в дверь ногой. Переобувался товарищ, — он как-то слишком быстро поторопился уйти. Биби-Камал, точно и не ложилась, сидела на том же месте, где ей велели. По обычаю крестьян, она поднималась чуть свет. Сайфулла устало потянулся, но недозевнулось; лицо его сморщилось, как у старика. Мать привстала. Несчастье успело наложить отпечаток на ее мальчика. Мать подбежала, отвела его к койке, попыталась снять с него сапоги, как всю жизнь стаски­вала их с Самигуллы.

—- Ты сядь здесь... здесь мягко. Ты сядь.

Поеживаясь от суровой материнской ласки, он от­странил ее руку.

   Не надо, анкай. Я сам.

444

Она не смела расспрашивать ни о чем. О, он стал совсем взрослым, он даже научился горбиться, ее Сайфук. Она без запинки прочла по глазам, что стра­дание его велико, и старалась хоть дольку переложить на свои привычные плечи. Конечно, она никогда не поймет сложной механики деповской жизни; она ни­когда не держала книг в руках, и безошибочное чтение людского горя было единственной грамотой, какой ее обучили в молодости.

  ...снег еще не перестал? Ах, какие снега легли в этом году по Татарстану! И, значит, в Альдермеше — вдвое...

Стаскивая с себя мокрые сапоги, он потрепал ее по руке. «Ты вовремя приехала, Биби-Камал!» Мать сле­дила за каждым его движением. От нее не ускользнуло также, что подошвы истончились на сапогах Сайфуллы, а каблуки сбились. (У нее где-то был спрятан кусок кожи. Как хорошо, что она не истратила его на себя.) Сын жался под ее взглядом; горе сделало его совсем прозрачным для глаз Биби-Камал; она видела в нем все. Как ей понятны стали в эту минуту —- и паровозы, и люди, и бескрайние дороги на Океан!.. Его удивило, что так быстро рассвело. Вдруг прояснело, точно вымы­ли закопченные окна. Он заинтересовался, сколько же времени прошло с тех пор, как заодно с паровозом он убил и себя. Часы Самигуллы были совсем неношеные; покойнику некуда было ходить с часами; жизнь они пролежали в сундуке. Забыв первоначальное намерение, он протянул их матери.

  Возьми, ал! Я могу потерять.  Вернусь — ты от­дашь мне. Минга бирерсен... — И, забыв отдать, поло­жил их обратно в карман.

Она торопливо закивала... Дальнейшее чередование событий становилось ясно. Конечно, дом надо чинить, чтобы ко времени женитьбы на Марьям жизнь в Аль­дермеше пришла в полную стройность. Она подумала, что остроносый Имамутдинов нарочно запрашивал с нее, чтоб не потерять уваженья. «Плотники нынче важный народ!» Кроме того, людского страха всегда легче, добиться, чем любви, а уважение где-то посеред­ке. Но она попросит, покланяется; он уступит, он сде­лает за полтораста.

445

Она сказала:

  Я   думаю   нанять    Имамутдинова.    Он   самый надежный в Битамане. А лес мне обещали дать в кол­хозе.

Сайфулла рассеянно согласился:

  О, Минур хороший плотник. Как же, я помню Минура!

Итак, ее мальчик возвращался в отчий дом. Биби-Камал не зря молила бога. Он не пошлет ей одинокой старости. Жестокое желание матери сбывалось. Она бу­дет нянчить внуков и, затихая навсегда, будет слышать высокий, веселее свадебной пляски, детский плач. Ко­нечно, ее Сайфулла простой татарский мужик. Он не годится водить большие русские машины. Мулла Ибрагим скажет, что бог никогда не бьет, не дав предва­рительно попробовать сладости: так больнее! «Э, для ни­щего и в беде сыщется своя выгода», — снисходительно молвит Ибрагим... И в конце концов Марьям славная девушка. Она красивая, вся черная, как сулюк, пиявка; парни говорят, что даже глядеть на нее жарко. Нужда поучила ее, но не сломала костей. Вдобавок в Альдермеше привыкли к повадкам бога: он не любит равнять людей богатством, он любит равнять их нищетой. Буду­щий муж Марьям может поступить в трактористы... о, даже в счетоводы может поступить он! Честному му­сульманину везде путь.

  ...хочешь есть, Сайфук?

Хитрая Биби-Камал, она напекла впрок целую стопку пресных лепешек, чтоб не разорять сына своим присутствием... Он нерешительно взял одну, разломил, скосил глаза на маленькие руки матери, месившие этот хлеб. Тесто было безвкусное, название хлеба было кабартма. И вместе с этим забытым словом тысячи подробностей — и прежде всего голуби, голуби, стаи их на альдермешском минарете! — вспорхнули кругом. Глаза увидели с предельной резкостью (и даже заболе­ли глаза!) свое село; оно приблизилось на расстояние взгляда. («Ешь, ешь, Сайфук; когда заботы — надо много есть; и заботы едят пищу, а ты стоишь в сто­роне!») Он удивлялся с холодком в спине, как быстро он проходит назад то расстояние, на одоление которого потребовалось целых шесть лет... Захотелось еще, она с

446

радостью протянула две сразу. Он был голоден, он по­трудился вдоволь. «Ух, как много похоронил он за одну ночь». Они стали обсуждать будущее. «Ничего прода­вать не надо, — ив голосе Биби-Камал появились хо­зяйственные нотки. — Ты купи мне на юбку, чтобы было чем похвастаться соседям. Не траться зря, бери подешевле. А для Марьям — зеленого с синими цве­тами ситца, что всегда так приманивает татарских молодух». Он кивал, в уме прикидывая расходы... Но вдруг ему стало жалко утерять дружбу товарищей, с ко­торыми вырастал в люди; жалко загубленной вчера машины, а всего страшнее — что уже никогда он не вернется на свой паровоз. Тогда он поджал ноги под себя, как века делали его отцы и деды, и, раскачиваясь, заплакал; в ту же минуту заболели обожженные пальцы. Он не закрывал лица руками, ему уже не было стыдно перед Биби-Камал.

— ...разве тебя посадят в тюрьму, Сай?.. Ничего, пальцы заживут, Марьям подождет. Ты вернешься после...

О, откуда ему было знать: с ним случалось это впер­вые. Может быть, только выгонят без права поступле­ния на ту же дорогу. «Я думаю, это как-нибудь обой­дется, Сай! Товарищи тебя скоро забудут, а значит, и простят». Она уложила его в кровать и сама прикрыла одеялом. Он и в забытьи все стонал со стиснутыми зу­бами, точно прокусили самое сердце. Похлопывая его до руке, Биби-Камал размеренно твердила песню. Она умела сочинять их любой длины и по мере надобности, но в особенности давались ей колыбельные...

«Огонь устал. Он говорит: я сгорел, я не буду све­тить, я хочу спать. Юкла сым киляз!.. Ночь ему ска­зала: спи, я постерегу. У тебя много работы, надо от­дохнуть. Он погас, сюндэ. Хорошо».

Сайфулла заснул сразу. Биби-Камал натянула одеяло на его постаревшее лицо, потом стала собирать­ся в дорогу. Она заторопилась назад — приготовить дом и невесту к возвращению сына. Время от времени она безмолвно и строго глядела на портрет Сталина, и с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены.

447

 

ЧЕРЕМШАНСКИЙ УЗЕЛОК

 

Сайфулла проснулся, когда Биби-Камал уже уехала. Ясный день смотрелся в окно. Лицо горело, как обо­жженное, и кожа набухла, и на пальцах созрели вол­дыри. Ощупывая себя, как бы стремясь удостовериться, что это он сам, он перебрал в памяти подробности по­следних суток. Теперь, при трезвом обсуждении, еще очевиднее становилась неотвратимость беды. Кто-то прошел в сенях, и он торопливо поверил, что товарищи пришли за ним... но шаги стихли, и по-прежнему толь­ко огонь постреливал угольками из печурки. Идти к ним первому не хотелось, потому что и сам, как ему сейчас казалось, никому из них не простил бы подобной вины... Итак, нужно было узнать сначала, с чем он вер­нется в Альдермеш. Сундучок, где с пожитками хра­нились деньги, оказался незапертым. Вдруг пришло в голову, что их украли и возвращаться назад в Альдер­меш будет ему не с чем...

Но опять эта отчаянная и, кажется, последняя на­дежда не сбылась. Все было цело. Он смирился и, вытерев руки о штаны, чтоб не измарать бумажек, стал лениво пересчитывать деньги. Их хватило бы, пожалуй, на юбку матери, но мало было для подарка такой де­вушке, как Марьям. Тогда он вышел; снег ослепил его, заломило в висках. И, так случилось, вместо коопера­тива он оказался на дворе у шинкарки Медведевой. Возможно, он сделал это скорее из любопытства (вдоба­вок в его положении горше пытки было безделье), чем из подражания заправским машинистам, когда ожжет их горем; во всяком случае, это посещение также могло отсрочить возвращение в Альдермеш. Вдова ушла за водой. Сайфулла ждал ее, сидя на ступеньках. Погода была теплая и ветреная. Мокрое белье трепалось на ве­ревках. Никаких событий не происходило; только сы­тый петух с видом убийцы погнался за курицей, и на­стиг, и оповестил об этом соседей.

Медведева носила солдатскую папаху и мужские са­поги. Она спустила ведра на снег и, приставив коромы­сло к боку, вопросительно глядела на машиниста. Сай­фулла протянул ей в горсти бумажки, сколько при­шлось. Вдова оглянулась, не заманка ли, не попрятаны

448

ли свидетели по-за углами. Впрочем, она не боялась; про нее знали все в Черемшанске и помалкивали: у каждого могла случиться неотложная потребность в ее услугах. Послюнив пальцы, она считала деньги; сби­ваясь и сердясь, она ногою отстукивала счет рублям. Их было там только одиннадцать.

   Половинки все вышли, а на полный туман ма­ло,— равнодушно сказала Медведева.   (Она нагнулась, скатала снежок и кинула в петуха, чтоб не блудовал с чужими курами.)

   Больше   нету...—и показал   пустые руки, и сам осмотрел   их со всех   сторон,   не прилипло   ли между пальцев.

Тогда вдова закричала, размахивая багровыми ручи­щами, что все ходят к ней, а потом прописывают в газетах, и что только сиротская доля заставляет ее кормиться от черемшанских прощелыг. Хотя этот широкобровый паренек заявлялся к ней впервые, она на всякий случай припомнила и покойного мужа, задавлен­ного на сцепке вагонов, и свой ежечасный риск быть сосланной заедино с детишечками в холодные, нежилые края... Сайфулла слушал гулкое журчанье простынь на веревках и все отворачивался, чтоб ненароком не попала пальцем в глаз. Кстати, он вспомнил молву, что Медведева принимает и вещами; он достал ей отцов­ские часы. Солдатским громким шагом они марширо­вали и на холоду. Вещь понравилась вдове, перекре­щенные ружья на крышке чем-то напомнили молодость. Кроме того, она любила разные николаевские предметы. Ее калмыковатое бесчувственное лицо стало человеч­нее. Почти с материнским умиленьем она осмотрела вещь; прикладывала к уху, дышала на нее, а потом тер­ла рваным рукавом. Стрелки показывали половину второго, и она решилась дать за вещь двадцать пять рублей: целый литр той особенной настойки на бере­зовых почках, что как выпьешь, так и заперхаешь и за­смеешься, точно целая роща вместе с вешними птахами войдет и разольется по душе...

Они вошли в дом. Две худенькие девочки-однолетки нараспев, как стихи, читали книжку. Приученные ко всему, они приникли к страничке и замолкли. Сай­фулла томительно мял шапку; вдова, чертыхаясь, ры-

449

лась в чулане; темноликий, как индеец, Никола наце­ливался в татарина со своей скоробленной доски. По обычаю всех шинкарок, Медведева налила себе первую и пригубила, в знак того, что не подмешано отравы. По­том ее припухлое веко деловито оползло вниз.

  Литр я ценю в осьмнадцать. Сдачи у меня нету, да и потеряешь. Там еще осталось у тебя... доплатишь, вторую возьмешь! — Не хотелось ей обманывать татар­чонка   за такую знаменитую вещь.— Придешь, стукни два раза в оконницу. Я уж буду знать.

Сайфулла вырвал покупку и побежал. Он долго ме­тался по каким-то лесным дорогам в поисках укромно­го места: все казалось, вот выйдет из-за угла та девушка, что Приколола розетку ему на грудь в памятный вечер его возвышенья. (И не существовало, наверно, иного такого же выразительного танца первого юношеского отчаянья!) Бутылка оказалась липкая, битое горлышко резало язык, настойка была мутного чайного цвета. Он сделал два глотка, чтобы заглушить густую животную тоску, и все гладил грудь, где застрял огневой глоток... Потом он закопал остатки в снег, с расчетом еще прийти за нею, и с шальной головой отправился искать спра­ведливого и задушевного человека, чтоб рассудил его старинную тяжбу с ненавистной Марьям...

А через час, сумрачный и одинокий, он сидел в за­ведении Абдурахмана, и стайка темных гулящих молод­чиков облепила его. Точно ослепший от хмеля, глядя прямо перед собой, Сайфулла без утайки выкладывал им все из себя и сам платил за всех, потому что в рас­трате этих денег только и мнилось ему спасенье. Так они пили на его счет и за его невесту, тормошили и хло­пали по плечам, под шумок сыпали ему в кружку пепелок с цигарок, пытливо интересуясь, что от этого дела получится с человеком.

  Ну-ка, опиши нам, дружок, свою   бритую,— во­одушевленно тормошили Сайфуллу другие.— Не с нею ли погулял маненько на прошлой неделе наш Гриня Кашечкин? — А  сам  Гриня, безусый удалец, атаман черемшанской шпанки, словно не о нем речь, неторопливо обрывал бумажный цветок из вазочки, гадая на новую избранницу.

Тогда-то увесистый, в броне несмываемой сажи, ку-

450

лак просунулся сбоку, так что подгулявшая компания не сразу смогла установить, кому он принадлежал. Удар пришелся в лицо ближайшего из озорников. Хилое тело шутника так лихо запрокинулось вместе со стулом, что даже Абдурахман, готовый жизнь сложить за благочи­ние заведенья Красный Восток, по-детски засмеялся от удовольствия. Он подбежал, бережно поднял повер­женного с полу и, посадив его на стул, оправил на нем сбившийся на сторону галстук.

  Аи, нехорошо так падать, — сказал он ему с пре­увеличенным акцентом и восхищением; он даже отбе­жал в сторону — посмотреть, хорошо ли оно получилось, и укоризненно покачал   головой.— Так    переломиться можно. Мерее скажи гражданину, что не убил... папи­роской угости! — Но тот молчал и сидел как загипно­тизированный.

У стола, пошатываясь, стоял внушительной наруж­ности мужчина, чумазый, — и все завязки на его ватной куртке были порваны,— копоть проникла и дальше, на серую исподнюю рубаху; только в депо можно было из­мазаться так. Удар его вряд ли имел воспитательное значение; скорее то был естественный отклик на заме­ченную гадость... Очень тихо, остро и интересно стало в пивной. Вдруг Гриня стукнул костяшками пальцев в стол, и все вскочили, шумно раздвигая стулья, и Абду­рахман предусмотрительно стал у двери, а сам Гриня с очень бледным лицом, подрагивая, как на пружинках, стал обходить обидчика; он держал руки за спиною. Ватага крякнула в голос, в табачном дыму блеснула широкая металлическая радуга ножа... В ту же минуту атаман с раскинутыми руками смирно лежал меж сто­лов, и, точно перезрелую розу осыпали ему на лицо, стекали алые лепестки с тонких Грининых губ.

  Пойдем отсюда, татарин... — взгремел победитель Грини Кашечкина. — Как тебя...    Миргалим?..   Хасан? Рази ж это звери, чтоб понять  твой  крик,  кочевник... Это ж люди!

Сайфулла подавленно взирал на своего избавителя. Он не раз встречал его, но шумело в голове, и он не умел припомнить хоть какую-нибудь наводящую под­робность. Кажется, сейчас это был единственный че­ловек, по сердцу расположенный к нему. И оттого, что

451

денег у обоих не оставалось, они пошли догуливать вместе пропащий день. В обнимку тащились они от сугроба к сугробу, и невозможно было бы во всех интонациях передать их душевную и многословную беседу. Впрочем, Сайфулле досталась роль доверенного в сердечных излияниях хмельного человека.

   ...я помню, ты Зиганшин.    Мы   с   тобой родня, с дядькой твоим воевали... ха, в одном хомуте распахи­вали эти чертовы пустоша! И я присту... приступс...— не далось ему многосложное слово, он сплюнул его и посмеялся:  «какое упорное!» — Я был, как воздвигали тебя на паровоз. Э, не горюй, у нас это бывает: воздвиг­нут человека на пьедестал, а он и нагадит. Но тебя об­манул паровоз,   а   меня   баба.    Черт   была,   шайтан, по-вашему. Э, описать, — не поверишь... — И затем сле­довал знакомый многим в Черемшанске рассказ, как его выгнала женщина Зоська, обозвав на прощанье верблю­дом, и как он замахнулся на нее   ножом, а женщина равнодушно обернулась спиной к нему, и спина была тугая, вкусная, как сметана.

Была у него потребность вводить всякого встречного в круг своих видений, чтоб надоумили — убить ее, про­стить или предать забвению. Он кулаками потрясал при этом, в надежде, что хоть ветер донесет к ней его звериное о отчаянье.

   Ты тихо говори... ты кричать не надо! — вразум­лял Сайфулла    и думал,    что вот    бы   поменяться им места ,и.

  Умолкни...  как   тебя, Хасан?..    Миргалим?  Нам Скурятников сказал, что обидел   тебя   мой   Глебушка. Что, ударил он тебя либо хотел ударить? Куда он тебя? щека?.,  голова?.,  зубы? — И   сам  кулаком   ударил  по ветру.— Ничего, не жалей. Иди сейчас к Протоклитову, назови мое имя. Скажи ему громко,   что   тебя   послал Кормилицын и  что я велю ему помочь тебе, слышал? И в глаза ему гляди, как они заюлят перед тобою. Хха, дарю тебе талисман на этого человека... владей и твори чудеса! — Так хрипел он, и тесно ему было на дороге, и оттого, что всегда в России уважали пьяных, объез­жали их встречные возы.

Сайфулла лишь зажмуривался; в его положении можно было рассчитывать только на чудо. Многое по-

452

бедил в себе, но осталась суеверная надежда на какое-то древнее, у стариков хранимое, могущественное слово. Стоит произнести его в урочный час, и оно сизым пла­менем вырвется наружу, опаляя гортань, и горе испе­пелится, и вторично судьба дарует юноше возможность с честью пройти через Сарзанский перевал. И почему-то крепко верилось, что Кормилицын знает это тайное слово и вот проговорится... А тот все бродил поблизо­сти. И тогда, хитря, татарин повел этот громадный футляр с тайной на то заветное место в лесок, где была у него закопана бутылка.

...до самого вечера никто не видал их больше... А бли­же к сумеркам Кате и Пересыпкину случилось прохо­дить мимо кооператива. Они заметили кучку всякого поселкового люда. Сбившись в кружок, они наблюдали какое-то не очень веселое происшествие. Пересыпкин заглянул из-за чужих спин. «Эге, голубчик, — жестко усмехнулся он, — да ты вдобавок и пьяница!» И паль­цем поманил Катю, чтоб полюбовалась на избранника... Посреди, весь в снегу и с рассеченной бровью, плясал Сайфулла; то была уже не лихая, сдержанного и беше­ного ритма, апипа, а лишь беспорядочные конвульсии отравленного человека. Он вскидывал руку при этом, и она вспархивала, как подстреленная, и хватал что-то и с силой кидал оземь. (Кормилицына с ним уже не было.) Зрители с пристальным и сумрачным интере­сом наблюдали эти судороги. И одна крохотная старуш­ка — наверно, машинистова мать — вслух пожалела свихнувшегося паренька: вот еще один окрестился в паровозную веру...

Катя ворвалась в толпу, которая послушно рассту­пилась. Она схватила за руку Сайфуллу и заглянула в глаза, — и он задрожал, — и потащила за собой, и та­кая неистовая властность была в ее порыве, что и жены паровозных мастеров, ревнивые до чужих секретов, не нашлись осудить ее. И хотя он радовался, радовался, что она отыскала его здесь, отбивался, как мог:

— Кыт мун нан... убирайся!

Она довела его до водоразборной колонки, заставила нагнуться и обмыла ему лицо. Он повиновался с удив­леньем перед ее силой. Жажда жгла его; сломив сосуль­ку с крана, Сайфулла грыз ее, хрусткую, как стекло.

453

Они двинулись, Катя — с закушенными губами — чуть впереди. Она решила отвести парня в дорожную будку, спрятать его, пока не вернется к нему человеческое обличье. В ту смену на стрелке дежурила подруга; она не выдаст тайны. В помещении было темно и тесно, ровно на двоих. Забрел было погреться стрелок охраны, потоптался сконфуженно, побурчал — вот, мол, наворо­жила себе девка злато, — и вышел, следуя обычаю про­стонародной деликатности. Скрестив руки, вся раскачи­ваясь, Катя в упор разглядывала сидящего Сайфуллу. Проходили паровозы за окошком, и Сайфулла ежился от их ползучих, медленных и зрячих огней. Отрава давно изошла болью через виски. Все стало ясно. Глу­хие, издалека, донеслись гудки отправленья; вечерний поезд уходил на Альдермеш. Юноша рванулся к двери, и Катя насмешливо посторонилась, но самые руки Сайфуллы, уцепившиеся за край дощатой койки, не пустили его. Что ж, в Альдермеш можно поехать и позже, когда он снова накопит денег на подарки: Марьям подождет, она привыкла ждать!

  Вот, упал... — и коснулся опухшего надбровья.— Чего молчишь, ругай!

  Что с руками?

  Сжег.

Она молчала, все ждала, что он придумает себе в оправданье, и, конечно, выгнала бы его, если бы посмел произнести хоть слово лжи. Вдруг он вскочил и вскинул руки над головой.

  Бэтюн,  весь Татарстан  смотрит.   А   хуже — ты смотришь...

Она топнула ногой, чтоб молчал; потом спросила брезгливо:

  Верно, что он тебя ударил? — и по щеке разли­лось тепло, как будто и на нее должен был распростра­няться позор протоклитовского удара.

Он крикнул, руками защищаясь от ее глаз:

  ...не было, не было!

Катя опустила голову и перебирала в пальцах бах­рому платка. «Что же мне делать-то с тобой?» — шеп­нули губы. Она пошла наружу, приказав ему оставаться здесь. Ночной холод не успокаивал, территория стан­ции показалась маленькой. Катя дважды обошла ее, и

454

все еще не родилось решенья. У клуба толпились люди, и посреди высокий нетрезвый человек выкрикивал что-то, заставлявшее людей смеяться и поталкивать друг друга в бока. Катя послушала, ей стало противно, что еще существует такая гадкая жизнь. На задворках поселка, уткнувшись лицом в забор, она поплакала от злости и кулаками барабанила в садные, неструганые доски: «как же мне поступать-то теперь?»

Бросить Сайфуллу — значило потерять его навсегда. Но он не мог оставаться в Черемшанске: взбунтовалось бы деповское старичье. Ей пришла мысль, что ошибка только тень преступленья, а в истории с загубленным паровозом имелись смягчающие обстоятельства (от брата Катя узнала подробности этого несчастного рей­са), и что свой человек стоит дороже всякой машины. Она струсила этой догадки и торопилась выкинуть ее из памяти... Потом вспомнила Мартинсона, — его авто­мотриса еще торчала на запасном пути. По должности этот человек имел право принимать решения, даже когда они шли вразрез с обычаем карать, не справляясь о причинах. Тогда она пустилась напрямки в тупичок за контрольным постом, где стоял вагон начподора. Уже она вступила на подножку... ее остановило соображение, что все это она делает для себя. И пока колебалась в раздумье, дверь распахнулась, и сверху почти свалился на нее Пересыпкин.

Вряд ли кто-нибудь заставал его в таком виде; он обезумел и не соображал ничего на свете. В полном смятении чувств он метнулся через сугроб, шапкой ре­бячливо зажимая рот себе, но какая-то лютая сила снова вернула его к вагону. И хотя Катя не знала, что произошло там, наверху, ее собственное горе заставило подойти, притянуть к себе товарища и гладить, гладить его ускользающие плечи.

  Что случилось, Алеша? — Нечаянно она  косну­лась его мокрых щек и отступила, не узнавая прежнего, деловитого и жесткого паренька. — Ты плачешь?

Он содрогнулся от этой непрошеной близости; он промычал, освобождаясь от ее рук:

  Алексея жалко...  (И Катя не сразу поняла, что это было сказано про Курилова.)

Ее неожиданная ласка отрезвила его; он попытался

455

объяснить Кате, что за человек сидит сейчас в запертом купе наедине со своей ужасной мукой, как бережно ра­стил его самого этот «отец и садовник многих людей вроде меня» и как подло это, что никакою большою радостью он пока не успел отплатить Курилову за себя. Катя слушала, и ей было грустно за свою собственную минутную слабость... Они пошли прочь от вагона. Алеша шел впереди, очень связно обсуждая черемшанские события, но вдруг присел, почти свалился на чугунный кожух стрелки и, втиснув голову между колен, заплакал. Жалость к Курилову была сильнее стыда даже перед этой девушкой, и у нее нашлось чуткости не утешать его. Потом он поднялся, свыкаясь с сознанием, что не всегда Алексей Никитич будет направлять его поступки и мысли; иногда с этого ощущения и наступает челове­ческая взрослость.

— Пойдем, бюро еще не кончилось, — сказал он, нахлобучивая шапку до бровей. — Ты отвернись, я обо­трусь снежком...— И прибавил, как бы оправдываясь в дурной чувствительности, что вот он только что видел угасание великого человека. (Только теперь в каком-то ином, человечном освещении представилась ему сцена с Лизой, подсмотренная нечаянно в борщнинском лесу.)

...за непокрытым столом, в слоях табачного дыма, заседало бюро ячейки, вчерашние товарищи Сайфуллы, и, следовательно, самая строгая из судейских коллегий. В комнате, рассчитанной на пятерых, набилось свыше сорока человек. Все волновались, и было трудно вести собрание в порядке. Опять на повестке стояло одно, по-прежнему огненное слово: паровоз. Катя поискала гла­зами Мартинсона, но он еще не вернулся из Куллы; она поймала на себе пристальный, вопросительный взгляд Протоклитова и, пожав плечами, отвернулась.

Шло обсуждение приговора; вне зависимости от ре­шения по делу самого Сайфуллы, Решеткин выводился из состава бюро и назначался в слесаря; Скурятников получал окончательное увольнение. Слово дали Протоклитову, вызванному для показаний; и хотя комсомоль­ская неудача оказывалась козырем в его игре, ему уда­валось даже сейчас сохранять скучающую невозмути­мость эксперта. Он долго складывал газету и все косился на Катю, в лице которой читалась какая -то усмешливая

456

тайна. Его выступление стоило расценить как призыв к сговору, и он платил щедро тем, кого приглашал в сообщники. Его предложение в равной степени пора­жало разумностью доводов и настораживало, потому что все видели в этом сложный и хитрый маневр. По мнению Протоклитова, суровое взыскание погуби­ло бы молодого машиниста. «Не забывайте, друзья, что возвращаться ему отсюда некуда; деревня встретит его как отступника; а парень в доску наш». Щадя самолю­бие соплеменников Сайфуллы (и вместе с тем льстя им, не пропускавшим ни слова), он мимолетно намекнул на культурную отсталость этого честного и деятельного народа; он подчеркнул, что бураны, подобные вчераш­нему, сбивали с толку и опытных механиков, и кстати, не без юмора, привел пример из собственной практики, выслушанный с напряженным и сочувственным вни­маньем. (Рассказанный случай действительно имел ме­сто, но — с одним белым бронепоездом и в ту именно ночь, когда Глеб решился на бегство в новую жизнь; он утаил эти частности от собрания, как не имевшие прямого отношения к делу.)

  Вот что касается музыкантика... — заключил он, имея в виду Скурятникова,— ...я бы   стукнул   его   по­строже. — И стал скручивать папиросу,  и на этот раз табак неряшливо сыпался ему на колени, выдавая его усталость.

Такое предложение не могло остаться без сторонни­ков; кое-кому из ребят понравились почетные условия мира. «Пускай коллектив в кратчайший срок отремон­тирует паровоз, а Сайфулла проведет его до Сарзани!» Но следом за Протоклитовым поднялась Катя, и от­того, что в лице ее читалось негодование, шум мгновенно затих. Она пошла к столу.

   Просишь  слова? — спросил  секретарь.— Опозда­ла, мы уже обсудили насчет Виктора.

   Нет, я собралась говорить о Сайфулле.

Судьи переглянулись; они испытали неловкость за Катю, отважившуюся защищать виновного. Никто не глядел на нее, и даже Пересыпкин, кусая ногти, непод­купно опустил глаза. Пальцы его дрожали.

   Почему он сам не пришел сюда? — поинтересо­вался он.— Переживает?

457

  Я подобрала его в нехорошем виде. А это было ваше дело — поддержать товарища в беде...

Секретарь задумчиво погладил кровяную мозоль в ладони.

  Ходят слухи, что начальник    депо   ударил его. Скажи про это.

  Я спрашивала, он отрицает.

  ...боится, что его сообщенье расценят как жалобу? В его положении это было бы,  разумеется, смешно...

Она по кала плечами.

  Ну, я еще не жена ему, чтобы он лгал мне. Пересыпкин одобрительно улыбнулся.  Эта девушка

любила ходить с поднятым лицом и не боялась спле­тен!.. Она начала с того, что гневно отвергла поправку на национальность и осмеяла формулу товарищеского снисхождения, «... он ничем не отличается от всех вас и не нуждается поэтому ни в преувеличении похвал, ни в преуменьшении наказанья. Слишком много глаз, дру­жеских и враждебных, смотрят сегодня в Черемшанск, товарищи. Для дела станет лучше, если мы будем помнить о них —даже когда ссоримся или любим!» Ребята наградили аплодисментами скорее порыв, чем самый смысл ее речи; всякий знал и раньше, какое впечатленье в депо произвела бы любая поблажка про­винившемуся машинисту. И хотя всем без исключения жалко было товарища, каждый старался говорить жестче и суровее, как будто это означало жесткость и к себе самому. Так решилась участь Сайфуллы. (Должно быть, Катя знала накрепко, что у нее найдутся средства удержать его от возвращения в Альдермеш.)

Иронически улыбаясь их юной пылкости, Протоклитов поднялся. Он спросил, необходимо ли его дальней­шее присутствие: его не задерживали. Катя Решеткина остановила его на полдороге.

  Погодите одну минутку, — сказала она через всю комнату и выжидала, пока утихнет шум. — Чуть не за­была, Протоклитов,..

Тот медленно обернулся с внимательным и непо­движным лицом. Они стояли друг против друга, как на поединке. Катя казалась выше и бледнее обычного. Пересыпкин взирал на нее с нескрываемым восхище­ньем.

458

  ...будете  проходить мимо   клуба, — кусая губы, сказала Катя, — заберите своего Кормилицына. Он там кричит, что вы белый и заслуженный офицер... а люди кругом смеются, и получается очень нехорошо.

Она проговорила это обыкновенным своим голосом, не подчеркивая ни слова, но собрание вдруг поднялось, кто-то уронил табуретку, и народу как будто сразу стало вдвое. Какой-то некрупный задиристый паренек выско­чил на средину, делал ей торопливые, просительные же­сты, чтоб продолжала, добивала до конца... но больше она не знала и сама.

И опять ничто не шевельнулось в лице Протоклитова. Он отрицательно покачал головой:

  У меня не вытрезвитель, милая барышня, подби­рать всех пьяниц в Черемшанске. Но если у вас в будке найдется еще местечко для холостяка... — И подмигнул Кате, как бы рекомендуя заняться Кормилицыным.

Произошло замешательство; никто не знал, как именно поступать теперь. Потом Пересыпкин вскочил на стол и с поднятыми кулаками прыгнул вдогонку за уходящим Протоклитовым. Его схватили на лету, его держали за все его ремни, а он колотил по рукам товари­щей и тянулся к двери, которая медленно закрывалась.

  Грубо, гадина, грубо!..—кричал он срывающим­ся детским голосом, и потребовались соединенные уси­лия всех остальных, чтоб удержать его на месте.

 

ПЕРЕД ТЕМ КАК УЙТИ ИЗ ДОМУ

 

До Москвы Алексей Никитич устроился в вагоне своего преемника.

Накануне Мартинсон вернулся поздно. У Курилова в купе шумел черемшанский лекарь. Должно быть, знание физического недуга сближает с пациентом тес­нее двадцатилетней дружбы. Так, рыжий доктор назы­вал больного уже батенькой, посвящал в секреты человеческого организма и, хотя отвергал значение лекарств, натащил уйму пузырьков в знак того, что это он — хозяин болезней в Черемшанске. Мартинсон улыб­нулся; речь шла о вреде и пользе внезапного отказа от спиртных напитков.

459

  ...представьте себе,  батенька,  ответственнейший мотор, который тридцать лет работал на высококачест­венном бензине. И вдруг в него запускают, допустим, чай с лимоном, эх-эх!  (Так он смеялся.) Что происхо­дит? Катаклизм и мовэ в высшей степени. За примером ходить недалеко... У меня товарищ был: цветущий муж­чина, с высшим образованием, отец детей, муж жены, сын матери и так далее... представляете? Бросил, пить, попал в растрату и теперь совершенно трезвый сидит в лагерях, эх-эх-эх!

  Так в чем же дело?., механизма не улавливаю...— любопытствовал Курилов,   и видно   было,   что   теперь любой собеседник мог скрасить его одиночество.

  Как же, батенька! Резко переменились условия. Допустим, был Иван Ребров, а получился Семен Самсо­нов, эх-эх-эххе...

Сонливый мужчина в форменном кителе и с коша­чьими усами принес им чай. Мартинсон не порешился нарушить этой задушевной, содержательной беседы и ушел на совещанье с молодежью. Протоклитова он уже не застал там. Ребята сидели притихшие; никто даже и намеком не обмолвился новому начальству о скандале, происшедшем час назад. Как и они сами — Сайфуллу, начподор мог заподозрить коллектив в попытке свалить на постороннего провинности истекших суток. Убитый паровоз стоял у всех в глазах. И прежде чем давать ход такому оглушительному открытию, следовало послу­шать Кормилицына в трезвом виде. Никаких добавоч­ных улик, кроме оговорки пьяного человека, не име­лось; всякий грубый шаг только напортил бы дело. И было негласно решено в тот раз любыми средствами проникнуть в это гнилое человеческое дупло, где, подоб­но сове, приютилась тайна.

Мартинсон вернулся только после полуночи и посту­чал в куриловское купе; тот еще не спал. Молодой товарищ спросил старого, не нужно ли ему чего-нибудь. Алексей Никитич сказал ему, чтобы подоткнул одеяло со стороны окна. «Продрог весь, наверно, — от утомле­ния!» Тропическая жара стояла в вагоне; проводники старались. Потом световые сигналы станции двинулись по оконным шторкам, и автомотриса вступила в безмол­вие и тьму зимней ночи.

460

   Ну,   что   у   них   там? — спрашивал   Курилов и приподнимался на локтях.

  Лежи, старик. Ребята сожгли паровоз и растеря­лись.   Истинное  совершеннолетие  никогда    не бывает праздничным. Я помню свое... — Он оборвал на  полу­слове; этот четкий, почти литой, под бобрика острижен­ный человек не любил бесплодных лирических излия­ний.— Снег идет... и его много.

  Зима... — протянул Курилов и осторожно, сперва одной, потом другой лопаткой положил себя на подуш­ку. (Наверно, и на Океане холодный  дождь   плещет в сонные    улицы,    и    световой    маяк     высоко     в небе помигивает  громадным   воздушным   кораблям,   прибы­вающим с братских материков.)

   Ну,  что твоя болезнь? — Было бы бестактно не спросить об этом у больного.

  По-моему, проходит. — Он имел    в виду   только последний приступ. — Конечно,    тяготит   это    жалкое, нищенское состояние: лежать... и мимо тебя проходят люди, которым ты мешаешь работать.

В конце концов Курилов не имел претензий к судьбе. Однажды при нем рубили яблоню на дрова. И не брыз­галась сочной щепой, а крошилась и падала кусками прелая древесина. А это дерево тоже поработало всю жизнь, но устало и умерло, и люди освобождали место, чтоб посадить взамен него другое. Так никогда река не остается прежней!.. Но все же можно было и умнее истратить остаток жизни. И он жалел, что ему не до­сталось заслонить своим телом вождя или пасть на расстреле, чтобы кто-то научился его примеру. Столько раз дразнил и ускользал от смерти, чтобы теперь уви­деть ее вдруг за спиной... или в самой спине.

   Был такой в средние века воитель, Коридал...— раздумчиво начинал Курилов.

   Вот не помню такого.

   Его мало кто помнит. В тысяча четыреста два­дцать втором году при осаде Карлштейна во устраше­ние противника    он   швырял    во   вражеский    город с катапульты своих мертвецов. Умница!., умел использо­вать солдата до конца.

И Мартинсон понимал, что горечь бездействия отравляла сознание Курилова.

461

  Тебе надо становиться в док и здорово чиниться, старик! — говорил он    с суровой    лаской;    и Алексей Никитич соглашался, что   это   действительно   важное дело — ремонт боевого корабля.

  Болезнь, товарищ, это ненормальное   состояние человека! — поучительно отмечал Мартинсон.

  Ты прав, ты совершенно прав, — с чувством от­кликался Курилов.

Дорога была длинная, и от обоих потребовалось много уменья, чтобы разговора хватило до Москвы... Утром у вокзала их ждала машина. Куриловский шофер выслушал приказание Мартинсона ехать прямо на службу. За всю дорогу они обменялись едва парой не­значащих фраз.

Они поднялись в кабинет, и по управлению распро­странился слух, что Алексей Никитич сдает дела. Обе­дать они отправились вместе: Мартинсон хотел посове­товаться, кого и в какой пропорции следует выбирать на предстоящую общедорожную конференцию. В столо­вой встретился Сашка Тютчев. Какой-то нешумный и слишком предупредительный на этот раз, он пешком проводил Курилова до дому. Алексей Никитич еще не прочел в Сашкином лице его сокровенных мыслей, а уж смерклось; он еще не успел расспросить его о москов­ских новостях, как уже оказались у подъезда.

Тютчев спросил в тоне виноватой шутливости:

о- Итак, отче, ложишься в больницу?

  Да,   предписывают   вскрыть    нутро.    Досадный перерыв в работе... и в жизни.  Да  и   болезнь  подлая, болезнь-вышибала, действует со спины...

В Москве чистили крыши в этот день. Ледяные глыбы валились сверху, и едва Алексей Никитич соби­рался разглядеть хоть одну из них, как уже разлетались в грязные обломки.

  Неудачно у тебя складывается   дело, — говорил Тютчев, подыскивая слово товарищеского ободрения.— Ты помянул давеча, у тебя просьба ко мне?

  Да... — И теперь, подгоняемый   течением   собы­тий, торопился сам. — Если   кто из    твоих   поедет за границу, закажи привезти   хорошую   трубку.   Постой, я тебе объясню, какую... — И очень подробно излагал ее признаки, марку фирмы, качество дерева, а в особен-

462

ности остановился на ее прочности. — Видишь, у меня была одна, хорошая... пятнадцать лет, почти родня... но украли. Дай лучше я тебе нарисую!

Он сделал ему на память чертежик в записной книжке, и они расстались с мужественной и умной сдержанностью. Хотелось еще с минутку подержать горячую Сашкину руку, но знакомый вахтер, знавший в лицо всех жильцов дома, уже открыл дверь. Входя в лифт, Курилов вспомнил, что забыл указать другу одно обстоятельство (мундштук должен быть непремен­но прямой!), но стало поздно; железная коробка неот­вратимо пошла вверх, щелкая на этажах. Он едва прикоснулся к звонковой кнопке, а сестра уже отперла ему. Так ни разу за весь день и не удалось задержать событий, по минутам размеченных в графике жизни... Завидев брата, Фрося метнулась в комнаты, но разду­мала, вернулась и с испуга даже не протянула руки. В доме пахло лекарством. Снимая пальто, Алексей Ни­китич разглядел на вешалке грязный, отрепанный пид­жак. Такая же, точно собаками изглоданная, шапка-тре­ушок валялась рядом с калошами (и, пожалуй, лежать ей там было пристойнее). В квартире находился кто-то чужой; он и был причиной Фросиной растерянности.

  А, у тебя гости, сестренка? — удавился Алексей Никитич.

  Муж. — Ив лице читалось ожидание, что теперь-то брат и рассердится и выгонит их всех гуртом на стужу. — Знаешь, тут Лука болел... я и пропустила все сроки отъезда.

  Что с Лукою? — встревожился за сестру Алексей Никитич. — Врача бы надо... детских болезней не сле­дует запускать!

  О, теперь-то дело на поправку идет. Я и не смо­гла прогнать Павла: все-таки отец. И как он учуял, что я с Лукою у тебя, ума не приложу...

Курилов еще раз покосился на вешалку.

  Вахтер-то не задержал его?

  Я позвонила вниз, чтоб пропустили. Ты уж про­сти нас всех, Алешенька! — И низко, рукой  до полу, поклонилась.

Тогда он привлек ее к себе и, придерживая голову за подбородок, долго, с упреком глядел в виноватые,

463

наплаканные глаза сестры, пока  они   не   улыбнулись.

  Стыдно, Фрося. Павел Степанович там?

  Он у Луки...   всю   ночь   дежурил.   Он   уйдет... Я ему сказала, чтоб  на вторую   ночь   не   смел,.,   чтоб убирался куда знает.  (Ведь квартира-то твоя!) Ящики все я сама заперла, ты не бойся... — Она опустила глаза, и брат понял, что Фрося слышала их разговор с Клав­дией о бдительности.

  Ну, так вот. Согрей нам    чайничек   и дай что-нибудь пожевать. Можно и мясное, ничего! Налево кру­гом марш.

Не прячась, он заглянул в проем двери. Обернутая газетой, горела лампа на столе; видимо, абажур разбили как-нибудь в суматохе. Больше, чем лекарствами, пахло здесь горелой бумагой. Особый, ночной беспорядок, как всегда в комнате больного, бросался в глаза. На кожа­ном диване, очень длинный, точно выросший за эти три недели, лежал Фросин мальчик.

Мало изменившийся со времени свидания в Саконихе, Омеличев сидел рядом, локтями упираясь в ко­лени; черные со скупой сединою волосы пробивались между пальцами; недвижный, затаившийся, он глядел, как спал и во сне шевелил руками его плохой, незадав­шийся сын. Шорох заставил его поднять голову. Он вгляделся в потемки, привстал, почтительно держа руки по швам.

Курилов стал рядом и смотрел на Луку. Мальчик поминутно ворочался и скидывал на пол все, чем был укрыт. Синева болезни лежала в его глубоких, страдаль­ческих глазницах; с такими бровями, смыкающимися точно две наклеенные шерстинки, редко выживают дети... Все было ясно. Алексей Никитич не испытывал ничего, кроме желания поскорее повидать Зямку.

  Вот,  застаешь ты меня, как вора, незваного,— заговорил Омеличев и, не зная, как поведет себя хозяин этого места, тоже не протягивал руки. — Уйти, что ли?

Курилов вымолчал одну минутку. Что мог сообщить ему этот озлобленный и укрощенный человек? Но, может быть, уходя все вперед и вперед, захотелось Курилову в последний раз коснуться этой доисториче­ской древности, напоминавшей о молодости, о рукопаш­ных схватках с прошлым, о самоотвержении, происхо-

464

дившем от великого и не зря растраченного богатства.

  Куда же тебе торопиться к ночи, посиди. Фрося нам чайку сготовит... Ты, помнится, любил чаек?

Да, тот обожал это старинное русское безделье — чай. У него на Каме в месяц выпивали фунтов до семи; Омеличев почтительно кашлянул в ладошку и сам издалека удивился фантастической цифре своего преж­него благополучия.

После того как Алексей Никитич переоделся и вымылся с дороги, они вышли в соседнюю комнату, чтоб не тревожить больного. Ссылаясь на утомленность глаз после бессонной ночи, гость просил Курилова не зажигать яркого света. Впрочем, тот и сам сознавал, что не стоит смущать его излишней пристальностью. Шел на убыль этот человек, и хотя понимал бесповоротность судьбы, все еще не умел привыкнуть к новому своему состоянию. Он почти и не сидел, а все ходил, не давая Курилову рассмотреть себя; раза три за время беседы он выбегал взглянуть на Луку. Были пусты его руки, не звенели в них привычные ключи от утраченных царств и будущего. Но все еще не отвыкли руки; и вот он брал вещь и мучительно вглядывался в нее, как бы стараясь узнать ее, и находил в ней иное назначение и новизну, ему уже недоступные, и сердился, и не ставил обратно, а как бы откидывал прочь. «Нет, ничего не изобретено нового со времени его пораженья!» Одет он был в то, что года два назад выдали из цейхгауза, а в то время не гонялись за красотой казенной одежды... Они сели; Фрося заварила им погуще и сама осталась У Луки.

Долго не налаживалось, и только на полчаса прорва­лось с бывалой искренностью.

  Окосмател ты, Павел  Степаныч. Уж не соблю­даешь себя. С дороги ушел, что ли?

  Не, мне отпуск дали. Ходил на Каму, на красавку свою взглянуть в последний разок... Мать!

  Это хорошо, что и маму    не забыл.    Что, легче жизнь стала на Каме?

Омеличев зябко поежился.

  У кого мозги попроще, тем легше.

  А себя к каким причисляешь, Павел Степаныч? Тот не ответил и сидел с закрытыми глазами.

465

  ...встретил самоварного мужика моего, Анатолия. Столько лет протекло, а признал хозяина-то! Расспра­шивать, видно, побоялся, а просто сунул мне три рублика, да без оглядки   от меня.   Очень   мне   хотелось спросить, кому он теперь самовары-то ставит, да осте­регся. Власть не власть, хоть и  с  портфелишком...  но одет чисто, и глаз... пугливый, но вострый глаз. Видно, сразу учуял, какой у меня   дар   на него   припасен... У меня-то в заведенье он на самоваре состоял!

  Правильное наблюденье: растут людишки. Три-то рублика взял?

  А чего ж!., он зато удовольствия на пять полу­чил: кому дал!

Конфетки, простонародные сахарные подушечки, стояли в стеклянной вазочке. Омеличев раздавил одну в пальцах, осмотрел, бросил в рот, пожевал раздумчи­во, усмехнулся: и цвет, и вкус те же... «так почему же, почему же жизнь-то такая непохожая?»

  Не  вовремя на  Каму  ходил,  Павел  Степаныч. Зима, не видать красавки-то, спит.

   Э, что надо, то видать. Чиновника издаля видать.

  Не бранись, купец. Не все чиновники!

  А ты не обижайся, я не про  тебя.  Ты  правед­ник.,, да ведь ни одна затея, помнится, на праведниках не вызревала. Я в   эти дрожжи   всегда   плохо верил, хозяин. У меня крали густо; кто не ленив, тот и поль­зовался... но самому сытому из воров я более доверял, чем самому тощему из праведников..

  И это правильно: грабительское было время!

  ...зато и он все свое  чувство  пароходному делу отдавал. Левый глаз спать шел,   а   правый   при деле оставался. Я людей    поколеньями    на    деле    растил. А у тебя — наблудил   на суше,    его,   дурака,    свиней пасти,—а ты его на реку... Ничего, что я так, начисто­ту? Ты прикажи, топни на меня, я перестану.

  Скушно ты говоришь, Павел Степаныч. Я ждал чего-нибудь   повострее...   чтоб   по   сердцу  царапнуло!

Омеличев поежился; уже не имелось у него такого инструмента, чтоб оцарапать куриловское сердце. Он поднял голову, прислушался; замычал и забился маль­чик в бреду; потом дошел успокоительный шепоток Фроси, и все стихло.

466

  ...и какой я купец, Алексей Никитич. Хозяйство было большое: баржей   и пароходов...   Осподи,   одних акций от разных  предприятий четыре   тыщи   листов, а пользовался я ими? Только и удовольствия было — за­катиться на таратайке по чувашским лесам. Эх, рощи вы мои, под вечер оранжевые,   безвестные   ручейки...

  Брось, ты же их рубил, рощи-то!

  И ты рубишь, и тебе платят за власть. А меня самая суета радовала! Глядел на руки свои, всемогущие мои руки, и тешился. Белые в осьмнадцатом году весь мой флот в затоне спалили, чтоб красным не достался... воинство мое побито лежит... а  ты видел мои слезы?

  Зато слова твои слышу, Омеличев.  Слова мок­рые! Все еще жалко тебе...

  Э, я бы и теперь всемеро скопил. Верни мне мою Каму! — Он оперся всею тяжестью о стол, и расплеска­лись стаканы, и скатерть поехала в сторону, и с над­треснутой страстностью зазвучал омеличевский голос: — Я бы ее ежедень веником омметал всю!.. Я б тебя с судна на судно посуху провел до самого Пьяного Бора, где мой флот схоронен. Вода у меня на Каме не переста­вала б кипеть день и ночь. Найди-ка верную цену, купи эти руки у Омеличева!

Курилов откровенно рассмеялся на его хищную и взволнованную искренность:

  Купил бы... да придется их наперво от головы оторвать. — Ему вспомнился разговор с Клавдией о том же самом; он решил испытать этого человека: — Но если согласен, я поговорил бы с кем надо. Пускай руки твои на Каму едут и делом займутся... а?

Тот насмешливо покачал головой:

  Для кого? Я ж, по твоей статистике, на земном шаре но  значусь! Был у меня пес Егорка, да и тот погиб.

  А Лука?

  Не смейся над этим, Алексей Никитич! — И паль­цем веще погрозил, точно пророча несчастье.

Куриловым овладевала зевота; уже он каялся, что затеял это чаепитие. Времени оставалось в обрез, чтоб выспаться перед больницей и позвонить кое-кому из друзей. К тому же Алексей Никитич собирался послу­шать злую и умную критику врага, но зеркальце было

467

слишком мелкое, все в трещинках, битое: Курилов не умещался там во весь рост. (А можно было о-отлично провести вечер у Зямки!)

   Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоен­ного?

Обида, обида отравила разум этого человека.

  Э, ты ловок... с довоенным-то себя  сравнивать. А я?., я спать бы стал эти шестнадцать годов? Дума­ешь, расти — это только тебе дадено? Нет, хозяин, это дерево срублено, а не засохло. Пятнадцать лет назад, вона, не было человека, а теперь уж и страждет, ле­жит. — И опять воспламенялся почти до крика, и видно было, как обсохший фитиль напрасно лизал опустошен­ное дно; никнул о пламя, не светило и не жгло.

Омеличев опустил голову, и руки, обессилев, по­висли вдоль тела.

  А запал тебе в голову наш чердачный разговор. Много времени ушло. Глаза в глаза глядимся, а сколько промеж нас положено и костей человечьих и голове­шек. А то еще встрелся мне тот офицерик, что прихо­дил за тобою на Каме. Сколько лет, а мало изменился... бровку-то по-прежнему, ровно сабельку вскидает!

  Ты б его за рукав, молодца... да в надежное ме­сто, а?

  Что ж мне его губить. Я и тебя не тронул... «Соврал, соврал, Павел Степаныч!—думал   Кури-

лов.— Просто хотел напомнить про должок...»

  Я так до сих пор и не уразумел, почему ты меня не выдал. Мстил мною кому, или перетерпеть надеялся Советскую власть... или просто так, по родству?

  Э, какое у нас родство:  ты кочевой, а я осед­лый. Тебе и мордва — свояки, а у меня они землю ко­пали...

Алексей Никитич скучал; он все ждал, что заступ­ничества или денежной помощи попросит Омеличев, и, стремясь закончить неудавшийся разговор, сам осведо­мился равнодушно, не нужно ли ему... Нет, разве только пару бельишка на сменку! (Хотел хвастнуть ничтожно­стью просьбы, но тут-то и прорвалась непрощеная обида: «было время, целая рота от меня одетая ушла!») Вскоре позвала его Фрося, подержать зачем-то Луку, а когда он возвратился, Курилов спал, положив голову

468

на стол. Двумя часами позже, после ухода Омеличева, сестра разбудила брата и уложила его в кровать

...утром поднялись рано. Чайничек, точно и не уби­рали, сипел на столе. Завернутый в одеяло, Лука сидел на диване, и Фрося поила его с ложечки. Алексей Никитич брился, когда Клавдия вызвала его к телефо­ну. Она начала с выговора, что не удосужился сообщить ей о своем приезде. Голос ее, по-утреннему свежий, металлическим эхом отзывался в микрофоне.

  Мне  сообщил о твоем   возвращенье   этот...  ну, твой Тютчев. Чрезвычайно неприятные друзья подобра­лись у тебя, Алеша. Погоди, я возьму стул. — Она ушла, и Курилов терпеливо слушал, как потрескивает мыльная пена на щеках. — Что ты сказал?

—- Я говорю, Клаша, чтобы ты составила мне комплект приятелей. Только избегай, если можно, нра­воучительных женщин и вообще непьющих!

  У тебя остроты, как у провинциального адвоката, Алексей.  А  еще  начальник  политотдела,  мальчишка!

  Ну, положим, я почти бывший начальник полит­отдела. А во-вторых, спешу: весь в мыле, и Лука корчит рожицы мне. Вот выпью чаю и отправляюсь...

  Я не успею приехать проводить тебя в больни­цу? — Вдруг какая-то робкая нежность прозвучала в ее голосе: — Позволь же мне что-нибудь сделать для тебя!

  Милая сестра, я еду не   на   тигров   охотиться. А визит свой ты нанесешь мне завтра. Кстати, непре­менно приведи Зямку... пожалуйста. Ну, жму тебе руки изо всех сил...

Он положил трубку, но через пять минут Клавдия снова позвонила ему.

  Я хочу напомнить, Алеша,  чтобы ты не забыл взять носовые  платки  и зубной порошок. Машина у тебя есть?

  Спасибо,   я пройдусь   пешком.   Отличное утро, а я мало хожу.

  Утро   довольно    пасмурное, — резко    возразила сестра.

  Распорядись, чтобы у тебя протерли окна.

Она помолчала, потом спросила о том, главном, в чем и заключалась цель ее вторичного вызова:

  ...трусишь?

469

— Нет. — И вот уже надоело притворяться шутни­ком.— Идти, правда, не хочется. Как-то щекотно идти туда...

Тогда она потребовала к телефону Фросю, и та с пе­чальным лицом слушала ее наставления. Через полчаса Курилов стал собираться, но потребовалось привести в порядок бумаги, и из дому он вышел только после полу­дня... В этот раз, однако, он так и не добрался до боль­ницы. Вдруг увидел прямо перед собою ту же самую, как ему показалось, парочку. Да, это были они, и он давно свыкся с мыслью, что мир переполнен их отображеньями. Они встречались ему в любую минуту, стоило только вспомнить о них, везде — на всех больших строй­ках страны... или на первомайских демонстрациях (взявшись за руки, они проходили перед трибунами)... или у себя на вокзале (может быть, по дороге в таинст­венный, что на полпути к Океану, город Комсомольск). Была какая-то высокая периодичность в их появлении... Смеясь, раскачиваясь, точно спаянные в локтях, моло­дые люди вбежали в кино. Соблазненный цветной афишей (голубая фигурка ныряла в условную, лиловую, геометрическими кругами нарисованную воду), Алексей Никитич тоже купил билет в кино. Дневные посетители с любопытством посматривали на человека с узелком, точно пришел в баню. (Еще Катеринка все собиралась обзавестись маленьким чемоданчиком!) Он высидел сеанс до конца, вслушиваясь в шепот парочки впереди себя, и ему очень понравилось... и все еще не было позд­но в больницу, если поехать на трамвае. Но вагоны шли переполненные, и это давало нравственное право отложить больницу на завтра. В конце концов он выиг­рал у судьбы целый день, о-отличный январский день, с нарзанной колкостью в воздухе, немножко даже длин­ный, как все бездельные дни... Возникла вдруг потреб­ность повидать Зямку; он раздумал — из опасения, что там-то и застанет его очередной припадок.

Тогда он отправился бродить куда придется. Под­нимался в учрежденья и по-новому, со стороны, наблю­дал деловую толчею людей; заходил в пустые дворы многоэтажных домов и с видом любителя разглядывал прокопченную штукатурку стен, немытые, с продукта­ми в форточках, окна (в темных сводчатых воротах

470

парусным звуком шумел ледяной сквозняк); все стре­мился угадать, как будут выглядеть жилища людей не завтра, но через десять пятилеток. (Теперь ему уже безразличны стали сроки.) Он шел по улицам, мыслен­но снося целые кварталы и застраивая их зданиями, один вид которых вселял гордое и головокружительное восхищение. Он стоял у букинистических витрин, где в золотых корешках прекрасного и мудрого старья текло и таяло вечернее солнце, и ужасался количеству книг, которых так и не успел прочесть (и твердо решал тотчас по выздоровлении добиться двухмесячного отпуска, чтобы догнать знание, ушедшее вперед!). Он доходил до окраины, щупал там шершавые зимние шкуры деревьев, а потом зачем-то глядел на руки или, зачерпнув снежку в ладонь, изучал, как из грязноватого комка рождается живая и резвая струйка, стремящаяся заскользнуть в рукав. Он разговаривал с детьми, угады­вая в них будущих инженеров, летчиков, воинов и вож­дей, и они отвечали ему так, точно говорили сами с собою. Он вел себя очень странно. Он не торопился никуда.

Домой он вернулся, когда ему показалось, что стано­вится почти распутством его взволнованное созерцание чужих жизней. «У меня ужасно озяб нос, Фрося. К чему бы это? Ты не дашь мне рюмку водки по этому пово­ду?» Сестра не поверила его моложавому и окрепшему виду. Алексей Никитич сказал ей, что в больнице вы­ходной день и все доктора лежат пьяные. В лице Фроси отразилось непонятное смущение... Оно объяснялось просто. Приученная нуждой к бережливости и готовя обед в обрез, на двоих, она никак не рассчитывала на третьего, постороннего.

Этим третьим теперь становился Алексей Никитич.

 

СТРАХ

 

Лиза не написала бы письма, если бы кому-нибудь другому могла доверить свои чувства. Она не отослала бы этих четырех намелко исписанных страничек, если бы знала, какое впечатление они произведут на дядю. Он даже не дочитал их до конца, едва понял, что речь

471

идет о живой Танечке. Все сместилось, и ни одной карты он не узнавал в колоде, которою забавлялся всю жизнь. Письмо было получено поздно вечером. Боясь и думать о том, что произошло, он поторопился лечь в кровать. Он снял толстовку и, почистив щеточкой за дверью, бережно повесил на стул. Брюки он приложил к толстовке, а ботинки приставил снизу, как делал это последние сорок пять лет. Остатки себя он уложил в кровать и накрыл одеялом... Сон не пришел, и никогда не доставалось столько этим желтым, пролежанным подушкам.

Ему представилось, что это он сам сидит на стуле и смотрит на самого себя; смотрит и смеется. Единственно чтобы оборвать эту мучительную раздвоенность, он за­жег свет и оделся. Тут он снова взялся за письмо и не посмел прочесть его до конца. Строки путались в его глазах. Танечка была жива! Ему не хватало воздуху, и можно было думать, что сейчас дыхание его прервет­ся. Он закрыл руками лицо, скупо — по крупице — переживая все то, что еще уцелело в памяти... Сомнений не оставалось. Покойница никогда не умирала. Помни­лось, что Танечка всегда отличалась отменным здо­ровьем: любила вымокнуть в грозу, любила святочные гонки с бубенцами, любила опережать мчащиеся ка­валькады и за все время пребывания Аркадия Гермогеновича в Борщне не болела ни разу. (Даже в минуты задумчивости, такой привлекательной для молодого Похвиснева, не очередное ли приключение обдумывала она?) Итак, Танечка Бланкенгагель жила, томилась и, может быть, неоднократно вспоминала о юноше, не по­смевшем прикоснуться к ней.

— Как славно, что ты еще живешь!

...все становилось заново, и даже вещи в комнате выглядели свежее. Воображаемое кладбище, которого он стал постоянным посетителем, съежилось и пожухло, точно свернули его, нарисованное на бумаге, и бросили в огонь. Одиночеству его приходит конец. Соперников уже не существовало. Стоило еще жить, раз оставались невыполненные обязательства. Она омоложала, эта ра­дость. Последний отблеск юности падал ему на руки, начинающие холодеть... Да, она была, была однажды, и это выходило так же верно, как то, что кресло под ним

472

источенное жуками, было когда-то деревом, рукоплес­кавшим солнцу и грозе!

Близ рассвета он кое-как заснул, клубком свернув­шись в кресле. Напрасно ждали его в это утро фарма­цевты. Что мог он им сказать, кроме стихов Сенеки:

 

Я вечной тьмы избегнул наконец!

И своды мрачные тюрьмы подземной

Слепит давно желанный день...

 

...Он принарядился во все лучшее, что имел. По-старчески забавляясь сам с собою, он поставил на стол два прибора для кофе и мысленно расспрашивал ее, будто бы сидящую напротив, как же она существо­вала все эти годы. Нет, ничего не смогло омрачить ее глубоких и лучистых глаз. Должно быть, она молодела по мере того, как старел он сам. С течением времени она утрачивала даже те недостатки, которые сопутст­вуют человеку, как признаки земного существованья. Тем более тысячекратно прав был Вергилий: «...пусть остается, кто б мог прах мой доверить земле!» Потом он отправился купить цветов и поставил три грошовых горшочка на стол. В светелке стало вдвое чище и на­ряднее... Когда неожиданный и сумрачный явился к нему в этот день Протоклитов, старик встретил его торжественно и вел себя так, как будто кто-то третий и несомненный присутствовал в комнате.

Ага, стало быть, не под силу было надменному Илье выдержать полугодичное испытанье! Вот он раз­девается, сажает свою доху на стул и сам с видом просителя садится рядом. Аркадий Гермогенович усмешливо молчит, целиком предоставляя ему инициа­тиву разговора. Илья Игнатьич долго разглаживает красноватый рубец на лбу, след от шапки.

   Га, я угадываю, у вас какой-то праздник сегодня? Аркадий Гермогенович утвердительно склоняет го­лову.

  Да...  объявился человек, который пропадал це­лых... — Он не    умеет    счесть,    сколько   же    времени длилась разлука, и произносит наобум: — ...больше де­сяти лет.

  Это родственник?

  Больше, это друг. — И с видом лукавого превос-

473

ходства: — Вы пришли ко  мне,   конечно не случайно? Они выдерживают паузу, необходимую для прилич­ного перехода к самой   цели    протоклитовского   посе­щенья.

  Лиза еще не возвращалась?.,   или   уже    ушла? Я видал на афише ее спектакль.

  О, она уже три недели в отъезде. Она здорова, отдыхает, ей очень хорошо. После всех неприятностей замужней жизни она  имеет право на это маленькое удовольствие.

Илья Игнатьич не знал этого. Илья Игнатьич за­метно разочарован и напуган. Илья Игнатьич стряхи­вает пятнышко с рукава, но оно не стряхивается. Он сердится, мучится, он ненавидит его, такое малень­кое...

  Вы можете не отвечать мне, если вопрос покажет­ся бестактным. Она уехала одна?

Аркадий Гермогенович двусмысленно пожимает пле­чами.

  Э, н-не совсем. Ведь это очень, э... далеко отсюда!

  Но все-таки... вы знаете ее адрес?

  Она просила не сообщать его никому. И даже я сам...

  Черт возьми, вы же переписываетесь с нею? — В лице Ильи Игнатьича  читается  бешенство  пополам  с растерянностью, как будто  он сам ставит себе диагноз и узнает, что неизлечима его болезнь.— Га, я прошу... настоятельно прошу передать ей, что... несмотря ни на что, она по-прежнему дорога мне. Ее комната заперта на ключ и не занята никем. А если бы она захотела вер­нуться...— И вот перебивает сам себя:— Она уехала не с этим непристойным господином, как его?., ну, Викто­ром Аграфенычем, черт! Было бы ужасно...

Аркадий Гермогенович игриво приподымает все девять седых и длинных волосинок правой бровки. Пускай, пускай этот важный и надменный человек по­мучается полчаса над тем, что самого его терзало целых полвека!

  Дорогой  друг,   тайна   женщины — это  превыше даже тайны пациента!..— поучает Аркадий Гермогено­вич,   шевеля   поникшие   обмороженные   цветки.— Так говорил Бакунин.

474

Сейчас это имя, произнесенное Похвисневым, приво­дит гостя почти в исступление. Он издевательски смот­рит в самодовольное лицо старика:

  Га, вы действительно дружили с этим челове­ком?

  О, я был последним спутником его многострадаль­ной   жизни,— без   заминки и с почтенной   гордостью отзывается Аркадий Гермогенович.

  Но он же умер за границей, и в год смерти   (я подсчитал!)... вам было всего двадцать два.

Похвиснев долго качает головой.

  Простите, он умер на Басманной, в доме своего брата. Видимо, вы путаете   его с кем-то другим. Мой Бакунин,   Сергей   Петрович,   служил преподавателем космографии и естественных наук. Дудников ненавидел этого достойного человека не меньше,  чем меня.  Мне припоминается один памятный день.

Сотрясаясь от беззвучного хохота, Илья Игнатьич встает, лезет в свою меховую пещеру и, подобно Атлан­ту, поднимает ее на себе. Проходы ему тесны, под ним Скрипят полы, рассчитанные на худосочных. Растерян­ный Аркадий Гермогенович бежит следом в прихожую. «Сегодня я сварил кофе больше, чем это потребно для одного. Не хотите разделить со мною завтрак, милый друг?» Протоклитов уходит, он торопится: было бы отвратительно зрелище хирурга, избивающего беззащит­ного старика!.. Аркадий Гермогенович сконфуженно возвращается к Танечке, незримо присутствующей здесь. «Как хорошо, что ты жива...»

Целых три дня длилось это состояние чудесной взволнованности, сравнимое лишь с качаньем на высо­кой морской волне. Он доставал из секретного ящика старенькую фотографию, украденную когда-то из семей­ного альбома в Борщне. Была изображена смуглая девочка у жардиньерки с цветами; из-под пюсового, отделанного рюшем и с плиссированными оборочками платьица выглядывали узкие кружевные панталончики. Хлебным мякишем, уксусной кислотой, осколком стекла он пытался свести с обратной стороны надпись, сделан­ную столько лет назад его собственною рукою: «Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой...» Позже, несколько свыкнувшись с радостью, он снова

475

отыскал письмо племянницы: надо же было когда-ни­будь дочитать его!.. На этот раз каждая строчка письма оглушала его.

«...Итак, здесь мы отыскали старушенцию, возра­стом равную твоей Танечке (если бы она была жива!). Окрестные мужики почему-то зовут ее Арестантовной и утверждают, что она родная дочь последнего борщнинского владельца, убитого здесь же в восемнадцатом году. Мы с Куриловым ходили смотреть ее. Дороги от дома к ее сторожке нет; нам пришлось прокладывать тропку самим. В лесу, вокруг ее жилья, много пней: мы обтоптали снег, уселись на одном и стали ждать. Потом Алексей Никитич толкнул меня в плечо. Что-то двига­лось. Старуха возвращалась из обхода своей вотчины. С первого взгляда трудно определить, мужчина это или женщина (должно быть, природе это различие нуж­но только в молодости!). Я даже не запомнила, во что она была одета,— с такой силой эта встреча ударила меня по глазам. Но на ее голове, помнится, было что-то меховое, поверх окутанное цветною тряпкой. Она еле передвигала ноги, хотя держалась еще довольно пря­мо. Милостынный мешок свисал с ее шеи, как торба с лошади. Мы затихли. Курилов шепнул мне, что такое долголетие горше смерти. И правда, видел ты когда-ни­будь, чтобы морщины шли вертикально по лицу, как трещины в скале? Мимо нас двигался прошлый век. Она не взглянула на нас и пролезла в низенькую дверцу сторожки... Кстати, директор совхоза, Струнников, на­мекал вчера, что старушенцию будут переселять, так как место ее сторожки нужно под стройку...»

Со слов Струнникова же Лиза передавала рассказ, как жители соседних селений, сами — глубокие стари­ки, водили Арестантовну года два назад на опушку ро­щи земле кланяться, чтоб «не томила лютой мукой жиз­ни, чтоб приняла, уступила местечко поспать до вели­кого дня...» И какой-то высокий старик, тамошний вещун и, видимо, знаток тайных сил, поталкивал ее легонько в загорбок, твердя: «Кланяйся ей, матке... шибче кланяйся ей, голубке!» И та кивала покорно и угрюмо. И, может быть, была весна, и вялые пахучие се­режки упадали с берез. «Это, конечно, показывает, как сильны еще языческие суеверья в некоторых глухих

476

углах СССР и как затруднена работа местных ОНО»,— прибавляла Лиза.

Только теперь Аркадий Гермогенович увидел Та­нечку такою, как она выглядела в действительности. Похоже было, что его разбудила та самая женщина, чье имя он повторял, засыпая полвека назад. Перед ним предстала внушительного вида сова, усищи росли на ней, как на унтере, мох выбивался из ушей: она оконча­тельно приобрела признаки лесного чудища, на поло­жении которого существовала столько лет. Это милое видение врывалось к нему не в одиночку, а в сопровож­дении таких же незабвенных призраков: Дудников подмигивал мертвым глазком, и Спирька шел навстре­чу со спрятанными за спину руками, и Бланкенгагель замахивался палкой. «Как страшно, что ты еще жива!» И вдруг невероятная догадка завершила всю эту исто­рию (которую, впрочем, следует читать скорее внутрен­ними, чем телесными глазами). Аркадию Гермогеновичу стало холодно во внутренностях, как если бы в один прием скушал слишком много мороженого.

Дальнейшее само собою напрашивалось в следующем виде. Из любопытства Лиза отправилась в лесную сто­рожку вторично повидать чудовище борщнинского дол­голетия. Они уселись, и старуха рассказывала молодой женщине о занимательных людях своего столетия, о тя­жести бессмертия, о предстоящем выселении в никуда... Но никто не сумеет предугадать содержание беседы двух женщин,— Танечка могла упомянуть о Похвисневе, а Лиза — подтвердить, что он еще жив и с прежней неж­ностью повторяет ее имя. Точно так же Лиза могла раз­болтать его секретное поручение... и тогда Татьяна ожи­вилась, схватила руку Лизы и гладила ее, гладила сво­ею, грубою, как рашпиль, благодарная и бессильная говорить. Возможно, она попросила Лизу записать на бумажке его адрес; первоначально в замысле старухи не было, конечно, ничего, кроме желания написать ему письмо, грустное, как последнее рукопожатье друга.

Все не унимается похвисневское воображенье. Ут­ром приходит директор Струнников вручить постановле­ние местных властей. Старухи Бланкенгагель нет, она ушла за пропитаньем. Он приклеивает бумагу клейсте­ром на дверь и через два часа приходит снова. Старуха

477

собирается недолго. Она уходит с узелком; его содержи­мое — какие-то полуистлевшие клочки пепельного цвета. Пока единственное желание старухи — добраться до первой канавы. Она выходит за околицу усадьбы; минутный испуг перед внезапным и непривычным ей простором кружит голову. Потом она осваивается... Ка­кой-то непостижимый в таком возрасте порыв заставля­ет ее выпрямиться, и вот она уже знает, куда идти! Пешком она движется по дороге, вдоль замерзшей реки, где не раз ей случалось когда-то проезжать в лакирован­ном, на высоких колесах, шарабане, с ливрейным фо­рейтором впереди. Ничто не может служить ей веш­кой,— так изменилось все кругом. Но она движется, не уклоняясь от верного пути, руководясь животным ин­стинктом, подобно кулигам саранчи... Она движется, и вянет вокруг нее уже пророзовевший январский снег; она ушла, и словно родимое пятно сошло с Борщни. Стало голубее в небесах, и птиц в лесу заметно попри­бавилось.

«Не приходи ко мне, умри великодушно за поро­гом!»— мысленно шептал Аркадий Гермогенович, ме­чась в своей светелке.

...В эти дни он сидел взаперти, совсем разбитый. Обед ему приносил из столовой соседкин мальчик, за это старик гладил его по голове установленное число раз и, так приласкав, водворял ему шапку на прежнее место. Все остальное время, вооружась картой и само­дельным масштабиком, он пристально следил за марш­рутом старухи. Это были занятия простейшей арифме­тики. В своем возрасте старуха могла двигаться не больше десяти километров в день. Если считать, что выселение произошло два дня спустя после отправки письма,— она должна была находиться уже в трети всего расстояния от Похвиснева. По счастью, этот ва­риант был допустим при условии, что Бланкенгагельша полетит прямым путем, на манер ведьм или ворон; на деле же ей преграждали путь и слабость сил, и морозы, и даже милицейские управления. Таким образом, срок прихода оттягивался на неопределенное время, С дру­гой стороны, у чертовой бабы могли оказаться припря­танными родительские ценности, колечко с рубинчиком или другая реликвия из благородного металла, доста-

478

точная на  покупку железнодорожного  билета.   Тогда она могла ввалиться к нему с минуты на минуту.

Все явственнее различал он жгучие подробности, от которых захватывало дух. Вот она спит в сарае, что забыли запереть, привалясь к сену. Она жива, призраки не замерзают!.. Приходит рассвет, горланят зимние птицы, она идет дальше, волоча юбки по накатанному глянцу дороги. Механика ее движенья такова: то ноги отстанут, то костыль... Вот она бредет через базар. Ее соблазняет шипенье кровяной колбасы, она тянет руку к жаровне. Потом, под надежным конвоем зевак, ее ве­дут в отделение. Она усмехается, усердно дожевывая краденое, и молчит, молчит. Девать такую некуда: ее отпускают, пожимая плечами. Она плетется дальше за обещанным гостеприимством, и каждый шаг ее отзыва­ется грохотом в сердце Аркадия Гермогеновича. Порой среди ночи будило его предчувствие, что сейчас произой­дет ее вторженье. Неодолимый старческий страх рисовал феноменальные картины расправы: например, старуха войдет и изобьет его зонтиком, если не поступит с ним как-нибудь обидней, по способу Макбетовых ведьм!.. Надо было сосредоточиться и приготовиться к отпору, и он думал, думал, на всякие выдумки растрачивая благо­детельный сон. Как никогда, звенело в памяти Вергилиево напоминанье:

 

...Как можешь ты спать при событиях этих?

Или не зришь, вкруг тебя что за опасности встали!

Что же стремглав не бежишь, пока можешь стремиться!

 

Наверно, посреди ночной тишины раздастся скрип ее костыля и негромкое, одышливое покашливанье. Он ото­прет до стука, сам, шикая в темноту, чтоб не разбудить соседей. Он увидит незнакомое ему существо в старин­ной тальме, усыпанной черными круглыми блестками, и, ради большего ужаса, в швейцарской соломенной шляп­ке, увенчанной гнилою птичкой. Он увидит незнакомое ему существо, которое, однако, угадал бы и в толпе по своему тоскливому и виноватому сердцебиению... Оно войдет, оно сядет посреди, наполняя светелку пронзи­тельным знобом могилы. Оно будет молчать. Оно спро­сит тихо: «Ничего, что я плачу?»

Он удивится отсутствию слез и обычных конвуль-

479

сий, разве так плачут? Впрочем, очень чопорно он по­клонится ей, приглашая к мужеству, и обдернет украд­кой свой люстриновый, приличный такому случаю, пид­жачок.

«Вы не узнаете?., вы меня забыли, Аркадий?., вы не звали меня?»

Он вторично склонится, немой от ужаса и заложив руку за борт пиджака. Тогда, волнуясь, она заговорит басовито и бестолково; она напомнит ему все, вплоть до соленых грибков, которые он так обожал, лакомка! Зна­ков препинания в ее речи будет больше, чем самих слов. А он разглядит тем временем ее руки в дырявых нитя­ных перчатках, ее щеку, в знакомой ямочке которой уже просвечивает земля. Она достанет из узелка свой единственный документ, бережно обернутый серым платком, справку сельсовета с печатью и неразборчивой подписью, точно муха ползла из чернильницы.

«Уж только бы дни дожить, дожить дни...»

Аркадий Гермогенович сурово покачает головой, удивляясь такой настойчивости и сердясь, что затяги­вается ненужный разговор. «А Дудников, мадам?» — за­кричит он вдруг, уже не страшась, что и тот ворвется сюда из-за двери с сжатыми кулаками... Словом, он при­помнит все мельчайшие, даже не свои, обиды, чтобы укрепить себя в принятом решении. («А помните, пом­ните, сударыня, как однажды вы собственноручно изби­ли кучера?!») Он постарается казаться оскорбленным, будучи раздавленным. Петушиным голосом он скажет, что он не жилсоюз, чтоб раздавать пристанища. И, опус­тив голову, Танечка зажмурится от нестерпимой стыдности этого человека. Ради соблюдения приличий и достоинства она посидит еще немножко, спросит о ка­ком-то Антоне Феофилактовиче, жив или убили; потом поднимется уходить. Он не остановит ее, хотя она будет уносить с собою все, что он кропотливо копил в душе все эти годы. Разве только обмолвится вслух восклица­нием Сенеки:

...О, эта встреча

Вполне достойна выходца из ада!

Весь в испарине, он снова оставался один, и те же книги, что когда-то были его друзья, спутники, почти

480

сообщники тайны, становились теперь его судьями. Б порыве минутного раскаянья он бежал вслед за гостьей, и Танечка возвращалась. Тогда наступал вели­кий переполох, вызванный этим самовольным вселеньем. Он уже заранее бессилел от гонений домкома, страдал от настороженной враждебности своих фармацевтов; уже он видел доносное письмо соседки о том, какими знакомствами располагает этот затаившийся пенсионер, и грозную резолюцию, наискосок начертанную красным карандашом. Поочередно старика выгоняли отовсюду, пока наконец он приобрел право нищего странствовать под руку с Танечкой и сообща пить скорбь, которую заслужил.

Так вот кого избрала ему судьба в палачи!

 

ГЛЕБ В ДЕЙСТВИИ

 

После поражения на Сарзанском перевале черемшанская война не закончилась. Казалось, Протоклитов шел на любые условия, лишь бы добиться взаимной сго­ворчивости. Было бы несправедливо обвинять его только в стремлении замять дело; он даже написал газетную статейку в защиту Сайфуллы, где, почти дословно в выражениях Кати Решеткиной, упрекал своих врагов в нечуткости к товарищу, попавшему в невольную беду. Он отыскал десятки доказательств невиновности моло­дого машиниста, признавал свою недостаточную внима­тельность к инициативе молодых, давал обещание в кратчайший срок исправить допущенную оплошность. Скурятников, читая эти пышные словеса, только в бок пихал Пересыпкина:

— Вот гад, вот... А ты говоришь, что я невыдержан­ный! Кабы я невыдержанный был, знаешь что бы я с ним за эту пакость сделал?

Эта статья, прославившаяся впоследствии как обра­зец лицемерной маскировки под мужество и благород­ство, была правильно оценена в Черемшанске и названа попыткой произвести раскол среди молодежи. Чувство вины было общее у всех. И, пожалуй, эти судорожные поиски примиренья, исходившие от Протоклитова, объ­единяли молодых с не меньшей силой, чем их заботы по

481

скорейшему вторичному выпуску на путь комсомоль­ского паровоза. Первое крупное испытание их дружбы сообщило ей закалку, достаточную для перехода в на­ступление. Перед решительной схваткой (приближалась чистка Протоклитова) Пересыпкин ездил с Катей в Улган-Урман, где теперь работал слесарем Сайфулла. Из их беседы выяснилось, во-первых, что вынужденная разлука лишь укрепила отношения между Катей и про­винившимся машинистом. (Пересыпкину предстал со­всем иной человек; беда наложила на него отпечаток сосредоточенной серьезности и самостоятельности. От вчерашнего юноши не осталось и следа; этот вряд ли до­верил бы ему письмо о Марьям.) А во-вторых, что и Сайфулле намекал Кормилицын на какой-то особен­ный секрет, который — стоит его помянуть вслух! — сделает начальника депо мягче травки. Но так и осталось невыясненным, было ли то пьяным хвас­товством Кормилицына или отголоском спрятанной правды.

Естественно, Кормилицын становился как бы героем и центром внимания для всей черемшанской обществен­ности. Этот человек, по выражению Пересыпкина на одном закрытом заседании, обладал бесценным сокро­вищем государственной безопасности. Остро ощущая отсутствие куриловских указаний, Пересыпкин сам изобрел систему тайного наблюдения; каждая интонация, каждый жест Кормилицына подвергались тщательному изучению. Однако, напуганный таким обилием ушей и глаз, Кормилицын сжался и на все расспросы отвечал одной и тою же скороговоркой, что Протоклитов—хоро­ший, очень хороший человек. Они, может быть, и от­стали бы, но молчальнику понадобилось зачем-то уда­риться в крайность: он начал сочинять явную чепуху относительно своего знакомства с Протоклитовым, про­врался, запутался и еще более раздразнил любознатель­ность преследователей.

Глеб пристально следил за ходом атак, не вмеши­вался, не подавал виду, что ему понятно значение этих заигрываний. Внешне ничто не изменилось в его отно­шениях с Кормилицыным, но время от времени тот ловил на себе его ленивый, прищуренный, остановив­шийся взгляд, заставлявший горбатиться и поникать на

482

полуслове. Тогда он переживал подлое раскаяние наблудившей собаки, мучительно выжидающей на­казанья... Наконец Кормилицын стал вовсе избегать встреч с Протоклитовым и, хотя не верил в его показное равнодушие, не находил в себе силы внезапно исчез­нуть из Черемшанска. Всем своим существом он созна­вал, что, раз покинув это место, он немедленно попадет под власть старых призраков и отправится убить жен­щину, продолжавшую терзать его и на расстоянье, В эту неделю он не пил, проявлял повышенную испол­нительность в работе, а в нерабочее время не показы­вался нигде на глаза,— и в этом состояла, пожалуй, вся его защита от Протоклитова.

Удивительная выдержка, всегда отличавшая Глеба от прочих игроков такого рода, как будто начинала иссякать; все чаще он думал о крутых мерах, способ­ных положить предел подозрениям. Но хотя цепь улик и удлинялась, удача, как всегда, сопровождала его начи­нания. Так, у него нашелся повод посетить черемшанского врачевателя. Они посидели уединенно, за рюмоч­кой, и часом позже речь пошла о Курилове, и хозяин от скуки передал гостю содержание своей беседы с Алек­сеем Никитичем. Якобы бывший начальник спросил, какая из веселящих жидкостей более всего приходится ему по сердцу, и на это у лекаря хватило будто бы сме­лости ответить, что склоняется ко всем в последователь­ной и благородной гамме, пуще же всего предпочитает простачка: «Хватче берет, дольше держится и, самое главное, с него не першит!»

— Такой милый, такой обаятельный... Просто груст­но видеть такого человека в подобном состоянии, эх-эх! — пролаял он с искренним сожалением.

Глеб заинтересовался сообщением, и тот, коснувшись сущности куриловского заболевания, нарисовал ему горелой спичкой чертежик на папиросной коробке—как она выглядит, эта гипернефрома, и как она на почке укрепляется, и каким способом валит она громадного, здорового человека с ног. Гость слушал, облизывая ис­трескавшиеся губы; все развивалось самым стройным образом, и не в его силах было подхлестнуть чередова­ние событий. В ту же ночь, из непонятых на первый взгляд побуждений, Глеб снова заготовил пространное

483

и умное заявление в партийную организацию, где с ве­личайшей откровенностью признавался в одной вине — в сокрытии социального происхождения,— чтоб замас­кировать этим другую и главную. Он не поставил даты к не отсылал его никуда, а держал у себя в корзинке на всякий случай, как документ, удостоверявший его чис­тосердечное раскаяние. Не дожидаясь времени, пока в игру со свежими силами ввалится куриловский преем­ник, он задумал в самых быстрых темпах обезвредить Кормилицына.

Этот унылый, со вдовьими глазами мужчина продол­жал оставаться очагом всевозможных случайностей, по­тому что терять ему, кроме длинных волос да ненависти к Зоське, было нечего. Способов у Глеба было несколь­ко; проще и сытнее для души было бы вывести его под благовидным предлогом в лес и там дать волю страстной и непреклонной решимости. Благоразумие, однако, за­ставило Протоклитова с большей кропотливостью обдумать детали покушения. Сложность предприятия не пугала его; в таком виде оно труднее поддавалось разгадке, и, кроме того, Глеб не переставал помнить на­ставление своего отца: сколько бы ни было у тебя вра­гов, всегда приходится уничтожать их поодиночке!

В скором времени стало видно, до каких пределов дошло смятение Кормилицына. Не выдержав своего дву­смысленного положения, он сам решил напрямки объяс­ниться с Глебом. В обеденный перерыв он почти ворвал­ся к нему в конторку, сам не зная — упадет ли к его ногам, прося справедливого возмездия, или ударит его сзади гаечным ключом, чтоб разом положить предел своим терзаньям... Он не сделал ни того, ни другого: сквозь стеклянную дверь их могли увидеть вместе. Итак, он вошел, и хотя разговор мог занять неопреде­ленно долгое время, Кормилицын не садился, поглажи­вал спинку стула, тупо глядел в подбритый, наклонен­ный над столом затылок вчерашнего сообщника и друга.

Наконец Глеб оторвался от своих ведомостей.

— А, это ты? — сказал он, не оглядываясь.— Ты подавал заявление насчет спецодежды. Я распорядился, тебе выдадут. Можешь идти.

Временные чернорабочие обычно не имели права на получение спецодежды; нарушением порядка Глеб на-

484

меренно подчеркивал свой вызов деповским законникам и обманывал бдительность Кормилицына.

  Спасибо, я получил! — И все глядел со страдаль­ческим лицом в ямку на его затылке.— Скажи правду, ты шибко сердишься на меня? Я и сам не знаю, как это произошло. Я потом сразу отрезвел, но. было  поздно. Мне очень стыдно и гадко.., я плохо отплатил тебе. Ты ничего не хочешь мне сказать?

  ...кроме того, что ты отрываешь  меня  от дела. Будь друг, говори короче.

  Я не знаю, что со мной делается, Глебушка. Ты слышал, здесь проездом был Курилов. Знаешь, я не вы­терпел, пошел на него посмотреть...

Глеб с силой повернулся на стуле:

  Ты совсем невменяем, Евгений. Ты же был пьян.., зачем это тебе понадобилось?

   Мне нестерпимо захотелось увидеть человека, ко­торого мы собирались уничтожить в тот раз. Я не мог противиться себе. Мне хотелось испытать судьбу. Он мог узнать меня, почувствовать мои мысли, и все открылось бы сразу. Ясности!.. Любой ценою, Глебушка, я купил бы эту ясность. Нет, я его не видел и напрасно простоял у вагона. Но меня резнул  (мне показалось!) ужасный крик сквозь двойную раму... Ты не слышал, он сильно болен?

   Болен ты, а не он, дурак,..— Протоклитов с маху ударил в дверь  ногой,  не присел ли там кто-нибудь, подслушивая; он терял выдержку, у него начиналась одышка  в присутствии этого  человека.— Ты  вредишь не только мне, Евгений.

  Да, знаю сам. Я даже яды в руки брал, но... Пересыпкин как-то намекнул мне, что любое бегство на­влечет лишь новые  подозрения.  Кстати,  это означает что-нибудь, что он все вьется вокруг меня? Вчера при­глашал пойти по холостому делу к Абдурахману... Я отказался. Правильно я сделал, Глебушка? Я ничего ему не сказал, я только хвалил тебя. Что же ты молчишь?., ты же великий человек, Глебушка. Дай мне какой-ни­будь совет!

С серым, скривившимся лицом Глеб наблюдал его из-под приспущенных век. Он совсем не ожидал, что дело зашло так далеко. «Пьянка с Пересыпкиным, злее

485

не придумаешь!» Ему пришлось побороть в себе при­ступ почти обморочной тошноты, чтобы погладить дро­жащую руку приятеля.

— Прежде всего я советую тебе не пить,— сказал он раздельно.— В следующий раз мне придется тебя уволить. Ну, отправляйся!

Обстоятельства требовали крутых и срочных мер. И пока дружественно выталкивал Кормилицына, в го­лове уже содержалось начерно готовое решение. В сущ­ности, план этот зародился свыше месяца назад, при обходе депо, как безотчетная и чудовищная фантазия, что возникает внезапно в усталом мозгу и никогда не проходит бесследно. Глебу потребовалось в тот раз оста­новиться у больного паровоза. Он достаточно послужил на своем веку, и диагноз мастера состоял из перечисле­ния обычных недугов машинной старости. Манометр врал, трубы текли, пар гремел уже на восьми атмосфе­рах. Начальник депо рассеянно слушал, что бубнил ему этот паровозный хирург, и следил за слесарем, разби­равшим подшипники. Выло ясно, что для основательного ремонта нельзя будет обойтись без разбора топочной арки. Протоклитову показалось несправедливым в тот раз, что слесарь этот зарабатывает больше того черно­рабочего, которому придется работать в тесном и ужас­ном пространстве паровозной топки.

Эта арка представляла собою широкое полукружие, сложенное из огнеупорного кирпича и предназначенное в равной мере как для правильного распределения пла­мени, так и для охранения самого котла от доступа хо­лодного воздуха из трубы. Обычно глина арки спекается в сплошной силикатный массив желто-матового цвета; ее разбивают кувалдой, присев на колосниках. Сюда требовались исключительного здоровья люди, способные пробыть два часа в густой и едкой стеклянистой пыли. Чернорабочие неохотно шли на эту работу. И если бы во время работы, закрыв поддувало, одновременно захлоп­нуть дверцу топки... В тот раз он и не додумал до кон­ца и только теперь сообразил, что этим эксперименталь­ным животным мог быть Кормилицын. Основательная изоляция такого, к примеру, паровоза, как серия ЭШ, исключала всякую возможность проникновения наружу крика о помощи. Трезво оценивая физическое состояние

486

намеченной жертвы, Глеб определял ровно в полчаса тот срок, по истечении которого ее вынут оттуда с истер­занными легкими и глазами навыкате.

Делая необходимые технические расчеты, Глеб обду­мал все, как если бы уже отвечал на придирчивые во­просы следствия... Итак, Кормилицын был новичком и пьяницей; кроме того, приближалась встреча с ударни­ками Улган-Урмана, а покойный уже давно добивался случая быть премированным. Для правосудия было бы также вполне правдоподобным считать косвенным ви­новником этой смерти арматурщика, снимавшего манометр для проверки. Чтобы достать эту круглую латунную коробку, он неминуемо должен был встать на ручку шуровочной дверцы, предварительно захлопнув топку наглухо. Самая ответственность за несчастье падала не-• посредственно на бригадира чернорабочих и старшего мастера депо... да и то лишь по линии несогласованнос­ти в распорядке ремонта! Внезапная смерть Кормилицына должна была вызвать обильные кривотолки, но любое последствие было слабее, чем в том случае, если бы Кормилицына вскрыли однажды, как шкатулку с секретным замком. Таким образом, все неприятности, связанные с этим делом, вполне окупались результатом. При некоторой же счастливой игре обстоятельств почет­ная гибель Кормилицына на работе снимала с него по­дозрения, служила немым укором врагам и, следова­тельно, временно выручала и самого Протоклитова.

В два дня все было готово. Подходящая для испол­нения приговора машина отыскалась в крайнем правом стойле депо. Соседний паровоз, поставленный для обточ­ки, мог служить отличной ширмой для преступления. Протоклитов изучил обстановку и нашел, что было бы бессмысленно ждать другого такого же благоприятного случая. Для верности это предприятие следовало про­вести в обеденный перерыв, чтоб избегнуть свидетелей мгновенья, когда начальник депо поднимется на паро­воз... Однако в полдень двадцать второго января план этот подвергся пересмотру. Сомнения застигли Прото­клитова, когда он входил к себе в конторку. Очутившись в безвыходном положении, Кормилицын мог ударами кувалды в стенки котла обратить на себя внимание и призвать на помощь. Следовало искать более удобного

487

случая отделаться от дурака, и новый вариант возник почти молниеносно, как возникает большинство круп­нейших изобретений, если все данные для них подготов­лены раньше.

Протоклитов шел к себе в конторку и положил уже руку на скобку двери, когда дежурный громко, через всю секцию, потребовал у бригадира одного чернорабочего на шлаковую канаву. Оба штатных чистильщика паро­возных топок не вышли на работу в этот день, а ка­тегория Кормилицына всегда служила резервом при всяких нехватках рабочей силы. Было слышно, как бригадир прокричал фамилию Кормилицына, и это безумно взволновало Протоклитова, хотя он и не знал еще, как обратит эту мелочь себе на пользу. Очень мед­ленно он достал табак и стал скручивать папироску; бумага прорвалась, а он все крутил и крутил в пальцах, растирая в пыль оставшиеся крупинки табака. Сверху капнул голубь ему на плечо; Глеб вздрогнул и продол­жал дожидаться своей минуты... Три минуты спустя он увидел в стекле отражение Кормилицына, выходивше­го наружу со скребком и лопатой на плече. Стояло самое горячее время в депо: только что окончился обед, и при­ближался конец отчетных суток.

Он вышел наружу десятью минутами позже; за это время, по его расчетам, механик должен был сдать ма­шину чистильщику, указав на сохранность контрольных пробок и количество пара на манометре, а Кормилицын — залезть под паровоз и приняться за работу... Глеб вышел и осмотрелся. Чистке подлежала маневро­вая машина ЧН с низким, старой системы, поддувалом, которому и предназначалось стать орудием убийства. Эта ломовая железная лошадь, имея маленькую топку и большую служебную нагрузку, пожирает громадные ко­личества топлива; шлака в них накапливается столько, что вся операция должна была занять не меньше часа; Этот момент и был началом плана. Место рядом с ЧеэНкой было не занято, но чистильная канава не пу­стовала никогда, и было немыслимо, чтобы в течение этого срока не подошла другая какая-либо машина. Тех­нические подробности благоприятствовали покушению. Паровоз стоял на канаве тендером к зданию, и самый тендер приходился уже над целым полотном; следова-

488

тельно, Кормилицын работал под паровозом, упираясь спиною в крайнюю стенку канавы. Глеб отчетливо пред­ставил себе, как — закрыв лицо варежкой и оберегаясь, чтобы не загореться,— Кормилицын яростно выгре­бал на себя из топки раскаленный и оплавившийся шлак.

Потом, во исполнение желаний, на канаву вступил мощный пассажирский паровоз, и передние буфера оста­новились всего в четверти метра от ЧеэНки. Холодная испарина нетерпенья проступила по телу Протоклитова, едва представил себе, что произойдет, если неожиданным толчком сдвинуть эту громаду. Тотчас же он почти наяву увидел бледное лицо Кормилицына, его намертво закушенные губы и грудь его, расплющенную болтами зольника. Так образовалась вторая половина решения... Из будки паровоза спустился седоусый чумазый чело­век и сконфуженно козырнул начальнику. Машина его была непотребно грязная, и Протоклитов насмешливо осведомился для начала, не валялась ли она пьяная где-нибудь в навозном рву. Тот дернулся, как от ожога; тон начальника не предвещал механику добра. Многосемей­ный, не шибко задачливый, он подчинялся мельчайшим интонациям протоклитовского голоса. И так как винова­тому свойственно искать еще более виновных, механик стал жаловаться на ремонт, на скверное качество баб­битовых прокладок, на неряшливость дышловой брига­ды, на всех, кто только мог разделить его ответствен­ность.

   Ты смотри, Глеб Игнатьич, что деется-т!  Вона, как язык в   колоколе,   болтаются.   Ровно   под музыку едешь...— И рукою потряс подшипники.— Всю дорогу крепили, веришь ли!

  Ну, значит, и помощник у тебя не лучше своего хозяина,— угрюмо,   пряча   руки   в  карманах,   заметил Глеб; он был уверен, что Кормилицыну под машиной не до подслушиванья!

   Глеб Игнатьич...— взмолился механик, сдергивая шапку.

  Плохая,   слишком   беспартийная   твоя   деятель­ность, сердечный друг. Сколько лет ездишь?

  Одиннадцатый год с покрова пойдет...— И хотел выложить какие-то дополнительные сведения о себе, и

489

опять Протоклитов оборвал его, не то в шутку, не то всерьез.

  Все это недосмотр администрации... не зря на­шего брата бьют. Тебя бы в домашние хозяйки, к при­мусу!..

Нужно было довести его до накала, когда теряет вся­кое соображение человек. И Глеб нажимал, и все еще было мало, и не умел найти слов, чтобы ослепить и па­рализовать волю этого человека. Мысль о Кормилицыне не покидала его ни на мгновенье; казалось, еще одно усилье воли, и колеса сами сдвинутся вперед. А у ма­шиниста и в прошлом бывали провинности; месяц назад у него, по несчастной оказии, случился обрыв поезда в пути. Он растерялся; увольнение грозило ему утерей насиженного места, домишка и огородика, уймы мелких и привычных удобств. Заметавшись, он распахнул курт­ку и принялся отстегивать внутренний карман. Англий­ская булавка колола пальцы, а он все шарил, а потом совал в руки начальника две захватанных бумажных ветошки, удостоверявших его многополезную деятель­ность в прошлом...

   Спрячь,— глухо приказал Протоклитов.— Давай посмотрим... Ну-ка, поставь на центр!

Это означало необходимость сдвинуть машину так, чтобы подшипники поршневого дышла переместились в положение над центром ведущего ската. Машинист оду­рело метнулся на паровоз. Протекла секунда, напоенная лязгом металла. Буфера пассажирской машины энер­гично ударились в маневрушку, и звук был такой, как если бы сомкнулись лезвия гигантских ножниц. Про­токлитов выпрямился, как при залпе, и опустил глаза...

Кормилицын не существовал более. Действие ножниц было мгновенно, но все еще напрягался слух, пытаясь в хаотическом дребезге различить хоть стон в подтверж­дение случившемуся. Разговор с механиком пресекся сам собою. Почти не отдавая себе отчета, что говорит, Глеб пообещал подумать о судьбе машиниста и пошел прочь. Теперь, пожалуй, даже маленькую жалость ис­пытал он к нелепому верзиле, оставшемуся под парово­зом, но то была только мгновенная реакция на слишком крупное нервное потрясение. Вдобавок опыт подсказы-

490

вал ему, что роль дураков в истории — это расплачи­ваться за деяния умных... Какое-то сомнение, одна­ко, заставило его обернуться. Он увидел и вот присло­нился к стене, ища себе какой-нибудь материальной опоры.

Ошибиться было невозможно — позади стоял Кормилицын, улыбающийся, невредимый, какой-то неве­щественный, как галлюцинация. Согнутым пальцем он призывал Протоклитова к себе, и рождалась слабая на­дежда, что даже и теперь он не понял ничего. Глеб не

  двинулся, не нашел в себе дерзости, и тогда сам Кормилицын, пошатываясь, точно хмельной, точно неуверен­ный, что он еще живет, пошел к нему навстречу. То, что

 издали принято было за улыбку, вблизи оказалось гри­масой крайнего бешенства.  (Случилась неожиданность, отвратившая несчастье. Кормилицын уронил варежку и нагнулся за нею в тот момент, когда железная коробка зольника стремительно прошла над головою. По-видимо­му, в просвет между колесами он узнал знаменитые коз­ловые сапоги Глеба... Недаром всю последнюю неделю он выжидал жестокого и до мелочей рассчитанного протоклитовского удара.)

Он подошел, весь белый от золы, как мельник. Даже защитные очки, сдвинутые на шапку, покрылись тонким слоем пепла. Его трясло, подбородок отваливался; мож­но было ожидать, что он разрыдается от гнева, исступ­ленья и гадливости... У него зудило в носу, и рот был еще полон горьковатой шлаковой пыли. Ему хотелось кричать,— спазма сдавила горло, не мог. Он стоял еще непрочно на земле, этот черемшанский Лазарь, и спле­вывал на снег серую слюну, слегка окрашенную кровью. Защищаться стало немыслимо.

   Выслушай меня до конца, Евгений... Тот прервал его:

   Ну,    ты,    животное...— и    пожевал    губами.— Узнаю   протоклитовский   темперамент!..— И   побежал прочь, неуклюже перепрыгивая через сугробы и шлако­вые кучи, падая и торопясь, как будто его могло настиг­нуть горячее протоклитовское слово, как будто тот вла­дел грозной силой умерщвлять на бегу или даже нена­висть человеческую обращать себе на пользу.

491

 

ПРОФЕССОР ЧИТАЕТ ЛЕКЦИЮ В НЕОБЫЧНОЙ ОБСТАНОВКЕ

 

...В тот вечер Кормилицын исчез из Черемшанска. Человек в его состоянии мог пуститься на самый риско­ванный шаг, и всего благоразумнее для него было от­крыться самому Курилову. Разумеется, свой донос он мог осуществить и в Черемшанске, но до выяснения об­стоятельств дела это повлекло бы и его собственный арест, а у него еще оставались в жизни кое-какие неза­вершенные намеренья. Курилову в его положении не трудно было придумать какой-нибудь хитрый способ оплатить подобную откровенность. Правда, была не­сколько абстрактна их совместная вина перед Куриловым,— в те годы они так и не разыскали его; но Курилов вряд ли забыл тех своих соратников, которых они все же отыскали... Еще не соображая в точности, как парализовать дальнейшую деятельность бывшего при­ятеля, Глеб бросился в погоню, хотя всякое неоправдан­ное бегство в таких условиях немедленно поставило бы его вне закона... Он опоздал уехать в тот же вечер. Кормилицын становился недосягаемым. Наступила самая скверная и бесплодная из протоклитовских ночей. К утру он не изобрел ничего, кроме законного повода для поездки в Москву.

Следуя одной спасительной догадке, он еще раз обы­скал свою корзину. Револьвера там не было. Кормилицын захватил его в удобную минуту, и это внушало на­дежду, что ревность свою он утолит прежде, чем ярость на бывшего приятеля. Конечно, эта человекоубойная ма­шинка должна была выстрелить в свое время... и если бы только Зоська первою расплатилась за все!.. Когда Глеб с утренним поездом покидал Черемшанск, его целью было прямое объяснение с Куриловым. Он ехал признаваться только в той части своей биографии, кото­рая в письменном виде осталась дома. Наверно, это бу­дет тоскливый диспут, мотня — по-черемшански, о пра­ве человека на вторую жизнь, о мнимой ответственности за отцовские преступленья, и, наконец,— достаточно ли сильным чувствует себя пролетарское государство, чтоб и великодушие включить в обиход своих высоких побу­ждений, (Он знал и сам, однако, что первая половина

492

вопроса не обязана сочетаться со второй; что никто не вправе выдавать человеку метрику о его втором рожде­нии, кроме него самого; что Курилова не поразят эти скорее задушевные, чем разумные, аргументы. Глебом руководило отчаянье, и свою капитуляцию он намере­вался сделать только средством передышки в большой войне.)

Конечно, Курилов усмехнется его появленью, пове­дет в комнаты, угостит хорошим табаком и сам из-за густой дымовой завесы будет наблюдать невеселые ме­тания врага.

«Ты хочешь уничтожить меня?»

«Я хочу обезвредить тебя, Протоклитов. Эпоха толь­ко начинается, и ты достаточно грамотен, чтобы знать это. Было бы неверием в творческую программу проле­тариата думать, что он ограничится Днепрогэсом или введением всеобщего обязательного обучения. Мы гля­дим далеко, и то, что мы видим там, на Океане, застав­ляет нас быть настороже. Вот почему мы проверяем все, что только может быть подвергнуто проверке...»

«Ты не веришь мне. Но если бы я просидел эти го­ды в тюрьме, разве я не приобрел бы права — пусть не на дружбу, а хотя бы на равнодушие твое?»

И Курилов усмехнулся на его нечистую уловку.

...С вокзала Глеб позвонил ему на квартиру, чтобы договориться о часе свидания. Втайне он рассчитывал по самым интонациям Курилова определить, состоялась ли накануне убийственная исповедь Кормилицына... Бесхитростный и грустный женский голос сообщил ему, что Алексей Никитич третий день находится в боль­нице. Женщина назвала ее; это была та самая, где работал Илья. Протоклитова глубоко взволновало со­общение куриловской сестры, и опять еще не знал, как именно следует сыграть этим несомненным козы­рем. Он догадался спросить, разрешено ли навещать больного: именно таким путем мог идти Кормилицын. Ефросинья сказала, что лучше всего это сделать после операции, которая состоится в ближайшие дни. Она спросила фамилию того, кто говорит с нею, и, как ко­гда-то сам Курилов в беседе с Ильей, Глеб назвал вымышленную.

Задуманный   разговор   отпадал   сам    собою.    Глеб

493

вздохнул облегченно. До такой степени нуждаясь в со­общнике и даже в прямом исполнителе своих желаний, он всегда недооценивал выигрышного значения куриловской болезни. Было бы полезно узнать о ней подроб­нее, и тогда он вспомнил о брате. Этот человек мог дать исчерпывающие сведения об участи Курилова... и вот окупалась его почти безрезультатная поездка.

Он позвонил у двери с медной дощечкой. Кухарка ушла за покупками. Илья отпер сам. Эта маленькая удача ободрила Глеба.

  Хорошо, что ты дома,— и обнял брата.— Почему ты в халате?

   Был грипп, но завтра собираюсь выйти. Входи в мой   вигвам   и располагайся.   Га, ты   не   спешишь? Ведь у тебя все планы и планы. Ты, конечно, по делу?

   На этот раз никакого... Просто зашел мимоходом удостовериться, что жив, режешь и бодрствуешь.

  Спасибо,   я не избалован   ничьей лаской. Га, за это ты получишь кофе. Я варю его сам, и знатоки хва­лят.

Илья был в хорошем настроении. Взгляд его был свеж и трезв, розовели скулы; Глебу почудилось даже, что от брата пахнет утренней рекой... Сейчас он казался моложе своих лет. Длиннорукий, в долгополом и пест­ром халате, со своей походкой, напористой и разма­шистой, он напоминал боксера, уверенно подымающего­ся на ринг. Было видно, что первую половину жизни он употребил с толком для накопления опыта и доволен ею, но знал твердо, что самого существенного в ней еще не совершил. Это была умная и зрелая молодость уче­ного... Мальчишеским жестом Илья втолкнул брата в кабинет, а Глеб намекнул шутливо, что предпочел бы подвести под кофе сытную материальную базу. Он привык обедать рано.

Илья лукаво подмигнул брату:

  Видишь ли, кухарка экономит мои деньги. Она меня жалеет. Га, кажется, она пропускает через мясо­рубку   серую   оберточную   бумагу.   Получается   вроде того, на чем кладут кирпичи...

   Взбунтуйся!

   ...Терплю. Кроме меня, это пожалуй, единствен­ный человек, преданный моей жене.— Он решил, что

494

проболтался Глебу, и нахмурился.— Словом, мне все­гда не везло на старухах. Приходится питаться тайком. Хочешь отличной ветчины?

  Я хочу много отличной ветчины! — потирая руки, предупредил Глеб.— А что же твоя жена? Помнится, у какого-то Еноха сказано, что жена обязана заботиться о муже...

Илья нахмурился.

   Ну, значит, моя не читала Библии. Открой верх­ний ящик письменного стола. Там сверток... нашел? Га, действуй, я сейчас вернусь.

И пока младший брат свирепо расправлялся с тремя огромными ломтями мяса, старший отправился с ко­фейником на кухню. Слышно было, как повизгивала ручка кофейной меленки и гремела посуда, небрежно сдвигаемая с плиты. Кухонных талантов никогда преж­де у Ильи не наблюдалось. Гость искал каких-нибудь других перемен в квартире и смог только определить, что жизнь старшего Протоклитова сосредоточилась теперь вся в одной этой комнате. То было пустынное, какое-то пещерообразное жилье холостяка; роль ста­лактитов играли фантастические нагроможденья жур­налов и книг. Конечно, неубранный кофейный прибор и груда белья в углу, как ее доставили из прачечной, могли быть случайным явлением. Но обращала на себя внимание совершенная неподвижность и тишина, непри­вычная уху Глеба. Тогда он сообразил, что перемена коснулась самого главного. Кажется, Илья охладел к своей знаменитой коллекции часов.

Внешне все оставалось по-прежнему, но ни один ме­ханизм не находился в движении. Некоторые из них, точно приготовленные к отправке, стояли как попало на полу. Не тикали маятники, не перезванивались коло­кольчики; мертво и тускло глядели старинные цифер­блаты. Без завода стояли и нарядные, с бронзовым амуром, французские часы-игрушка, что созданы были для отсчета минуток любовной радости; молчал и чер­ный, в мраморе, масонский инструмент, предназначен­ный следить годы приближения к вечности. Вчерашние любимцы были низведены на степень домашней рухля­ди, и Глеб подивился с усмешкой, как все это похоже на Илью!

495

Скоро тот вернулся и, не торопясь, стал разливать кофе; на черной изогнутой струе лежал чуть колеблю­щийся, продолговатый блик окна. Он поднимал кофей­ник, и окно магически вытягивалось почти в нитку. Чашки были огромны. В комнате густо и празднично запахло пряностью. Ноздри Ильи раздулись, вдыхая благословенный пар. И почему-то комната сразу при­обрела уютность, располагавшую к дружеской и неогра­ниченно долгой беседе. Глеб отхлебнул первый глоток, и ему стало жарко, как от вина.

   Можешь открыть кафе и прославиться!

   О, я подошел к этому делу научно. Я пью этот состав, как воду, и... га, работаю, как река! — Он сло­жился и вдвинул себя на кожаные подушки кресла.— У тебя несколько утомленный вид... но я бы сказал, вид лыжника, подходящего к цели. Как  твои дела?., тень родителя перестала тебя тревожить?

Глеб поторопился изменить направление разговора:

   О, все прошло... Кстати, что происходит с твоей коллекцией?

   Я отдаю это в музей. Сегодня обещали прислать приемщика. Уже теперь все это не мое.

   ...надоело? А у тебя здесь есть диковинки, с ко­торыми мне было бы жаль расставаться.

   Га, много возни... надо заводить. Незаведенные часы похожи на склеп, а? Это стало недугом,  а  мы? хирурги,   народ   решительный.   Заболит — вырезать   и выбросить. Что, не согласен со мной?

Глеб пощурился и не порешился спросить, распро­страняется ли помянутое свойство хирургов и на привя­занность к сбежавшей жене.

  Да...  это была  слишком  беспартийная для  нашего   времени   страсть.   Ты   мобилизуешься   вовремя, Илья.  Близится горячее  время.  Слушай,  ты бы  хоть скворца завел, чтоб шумел в твоей пустыне!

   Га, скворцы гадят и бранятся.

   Надо быть последовательным. Подавай заявление о вступлении в партию. Конечно, они подумают. И, ска­жу тебе наперед,   они долго   будут   думать.   Ты уста­нешь ждать.

  Ну, ты плохо думаешь  о своей партии... Меня нельзя не принять!

496

  ...а почему?., чем ты доказал свою верность? ра­ботой? Но ты же ведь  получаешь за нее. Вся  это рух­лядь стоит денег.—Он брал вещи со стола и, показав, кидал обратно.— Это все отличный первый сорт...  гра­вюры,  мебель.   Даже  уходя   в   уединение,  ты   хочешь сделать его приятным...

Илья задвигался, и кресло закряхтело.

  Эй,  не  запускай  в  меня  нечистую  руку,  Глеб. Там зубы.

Глеб замолчал; именно здесь следовало остерегаться болтливости. Не зря предсказывал старый Игнатий Протоклитов, что этого сынка надо бояться, даже когда он поддакивает, а он станет поддакивать, едва постигнет секретную изнанку Глеба. «Ты заметно прогресси­руешь, Илья!» Последняя вещь, какая попала в руки Глеба, оказалась кожаной дорожной рамкой с фотогра­фией. Он заглянул: это была блудная, неверная, милая жена Ильи — Лиза. Объектив застал ее как будто врас­плох; она не успела сменить выражение лица и вот улыбалась с наивной озабоченностью ребенка, безмерно удивленного раскрывшимися просторами мира.

По-видимому, Глеб слишком долго смотрел на изоб­ражение этой женщины.

  Поставь назад,— хмуро сказал Илья.

  Ого, ты ревнуешь меня к моей же родственнице!.. А знаешь, у нее очень детское и запоминающееся лицо. Когда же ты познакомишь меня с нею?

  Я прошу поставить это назад,— заметно краснея, повторил Илья.

«Ага, он продолжает любить ее, всякую. Он еще сбе­регает юношескую нежность к этой женщине. Нетрудно сохранить свой облик в малом, но даже в большом он остается Ильею Протоклитовым!» Все эти сведения за­интересовали Глеба; он копил их, как самоучка-изобре­татель собирает всякие колесики, пока не отыщется им примененье... Так длилось до предела, за которым начи­налось уже бешенство Ильи.

  Ты, наверно, очень привязан к ней,— с притвор­ной завистью заметил   Глеб, ставя   фотографию на ме­сто.— Она платит тебе тем же?

  О да! — убежденно протянул Илья.

И, солгав, тотчас же заерзал с самым страдальче-

497

ским видом, побагровел, как мальчишка, даже воротник сорочки стал ему тесен. В довершение всего он опроки­нул чашку, чтоб замаскировать смущение. Брат равно­душно и безжалостно наблюдал его рукопашное едино­борство с самим собою, «Не признаваться же тебе, разумеется, что твоя супруга удрала от тебя... но знаешь ли ты с кем?» И оттого, что всякий перевес мог пригодиться ему в дальнейшем, он решился на дерзкую откровенность, которую в иное время счел бы рискован­ной.

Он неторопливо обошел стол и дружественно похло­пал брата по плечу.

   Как ты не разучился краснеть,  Илюшка?..  Где же профессиональные мозоли-то твои? А мне думалось, что урологи—непременно циники: специальность такая!

Илья барахтался, освобождаясь от сильных и чем-то подозрительных объятий брата:

   Ну,  это вопрос твоей личной холостяцкой  био­графии.

Они продолжали эту шутливую борьбу, как когда-то в детстве, но сейчас за нею крылся грубый житейский смысл, и победитель неминуемо становился хозяином предстоящего разговора; по существу, это была борьба за старшинство.

   Видишь ли, я хирург-уролог. И есть, милый, раз­ница, недоступная, видимо, твоему сорту людей! У тех буж, а у нас нож.

  Ого, ты мстишь, ревнивый самолюбец! — улыбал­ся Глеб, бледнея и выпуская Илью.— Ты выпускаешь протоклитовские шипы...

Илье и самому резкость его показалась чрезмерной (и уж никак не удавалось смягчить ее).

   Все надо уметь, товарищ. Не с паровозом разго­вариваешь!

Украдкой Глеб продолжал щуриться на фотографию Лизы.

  ...неладно ты устроился в жизни, если смущаешь­ся даже    от невинных    вопросов. Судя по ее детскому лицу, не прав, конечно, ты, Илья. Домашние ссоры но мешают твоей работе? А ее. наверно, много у тебя?..

  Да, устаю. (А сам думал, что всегда и в детстве Глеб легко справлялся с ним.) Все разъехались. Старик

498

вернулся из Барселоны и свалился... острый сердечный припадок. А Земеля переводят на Украину...

Глеб вернулся на прежнее место, допил кофе и, вы­тянув ноги, неторопливо обдумывал последующий ход.

  Послушай, кстати... в твоей практике часто попа­даются гипернефромы?

Илья тяжело дышал; он бросил на брата подозри­тельный взгляд и не ответил. «Вот оно, очередное дело Глеба!»

   Скажи, эта болезнь серьезна?

  А... кто у тебя?

  О, не я!., я намереваюсь жить, пока не опроти­веет, пока не опробую из всех закромов... а у меня звер­ские аппетиты. Я имею в виду друга, которому многим обязан. Молчишь... значит, это нехорошо?

  Да! — веско сказал Илья.

  ...очень больно, наверно?

  К несчастью, нет. И потому они всегда приходят к нам слишком поздно. А у твоего приятеля боли?..

   Это незаурядной воли человек... но на днях мне пришлось проходить мимо его окна, и я слышал его крик сквозь двойную раму.

Илья нахмурился, и вот уже врач сидел перед Гле­бом (и как будто даже эфиром слегка запахло в ком­нате) .

  Возможно, опухоль у него сопряжена с камнями. Они растягивают почечную лоханку и... Га, я почти не встречал людей, толерантных к этому  виду боли. Впро­чем, могут быть и другого рода закупорки, симулирую­щие камень. Ты пошли-ка его ко мне на днях. Я приму его вне очереди...

   Надо спешить?

   Камень из лоханки может попасть в мочеточник и... если не пройдет дальше... тогда анурия, уремия и... смерть.

Глеб щурился, что-то соображая, весь двигался, как будто примеривая болезнь на себя.

  Хорошо!., рано или поздно придется резать?

   Ну, этого нельзя сказать заочно. Га, ступай к га­далке...— И   все   присматривался,   угадывая   какую-то искусно  спрятанную   фальшь.— Мне надо видеть, тро­гать. Требуется много дополнительных данных.

499

  ...например?

   Га, надо  убедиться, работает ли другая  почка, нет ли дизурических, пузырных явлений...

  О, туберкулез исключен. Бациллы Коха не най­дено в моче. Только кровь и боль! Последний припадок был со рвотой. И хотя я знаю, что этого мало для диаг­ноза...

Илья оживился.

   Га, ты изучил это дело!., собираешься отбивать хлеб у брата?

Еще бы! Не зря Глеб высидел вечер у черемшанского лекаря, слушая музыкальные упражнения его жены и собутыльничая с ее супругом. Он перечел всю спе­циальную литературу, какая нашлась на полупустых больничных полках. Он заучил формулы и теперь хотел видеть их применение в действительности. А выпитый кофе еще более побуждал его вести разговор в тоне острой и двусмысленной откровенности.

   Этот человек играет большую роль в моей судьбе, Он как громадная планета, и я — ее  ничтожный   спут­ник.  Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и все не могу вырваться...

   Га, это, наверно, паршивое ощущение!

  Нет... если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным. Потерять его было бы таким же событием, как потерять тебя. Впрочем, все это личные переживания... Но я пришлю его к тебе с за­пиской. Его зовут, скажем, Постников... да, Постников его зовут. А все-таки он будет жить?

  Иные     выживают,— неопределенно     пробурчал Илья.

Глаза Глеба озабоченно блуждали по стенам; какой-то глухой звук вырвался у него сквозь сжатые зубы, и у Ильи были все основания принять это как выражение бессильной жалости к погибающему другу.

   Есть у тебя коньяк, Илья? Дай... Теперь я охотно выпью с тобою.

— Чего ты нервничаешь?..  возможно, опасности и нет!

Однако он не заставил просить дважды и вот уже держал штоф обеими руками — так, точно согревал его своим теплом.

500

— Налей мне много,— сказал гость.

   ...хорошо! — И налил ему много.

Должно быть, Глеб устал от страхов и повседневных хитростей, обычная выдержка покидала его. Какого труда ему стоило, чтоб и капли не пролилось из перепол­ненной чашки! И напрасно крику своему он старался придать будничный оттенок:

  Вот мы давно с тобой знакомы,  милый  брат,  но подружились только теперь. Я не шибко верю в дружбу: друг — это первый кандидат во враги.   И  вместе  с тем ничто не крепит так подлинную дружбу, как общность врагов. Так пусть же они у нас  будут  общие  отныне! Ведь ты поможешь мне, правда?

   Не волнуйся... я сделаю все, что могу.

Стоя, Глеб выпил чашку в четыре больших глотка и, прижав руку ко лбу, казалось, слушал себя.

   Убирай,    больше  не  буду.   Теперь   сядь,    так!., и расскажи  мне все про эту болезнь, с самого   начала.

Илья неторопливо подошел к нему:

   Ну-ка, раздевайся, я пощупаю тебя.

 Эх, Илюшка... Смотри на меня: похож я на боль­ного?

То была правда: пронизывающий блеск его глаз, его до хрипоты приподнятый смех, почти атлетическая вы­разительность всех частей его тела, от челюсти до паль­цев, стиснутых в кулаки,— все это сильнее слов убежда­ло в неосновательности подозрений. Голова была ясна, и каждая мысль пелась в ней, как музыкальная фраза. Его зрение как бы усилилось во много крат; его разум проникал во все мельчайшие извилинки и складки ми­ра, и в каждой крупинке бытия он угадывал чудесную и стройную пропорциональность его частей. Только те­перь к Глебу пришло полное понимание всего, как буд­то владел всем, что видел,— Ильей, этими книгами, се­рым снежком на подоконнике, старухой, что, громыхая, запирала дверь,— завтрашним днем, самими судьбами мира. Это было великолепное, звериное ощущение фи­зического здоровья, помноженного на постоянную уда­чу... Пока Илья относил кофейник на кухню, Глеб с во­ровской вкрадчивостью всматривался в портрет Лизы; и было такое чувство, что он уже и ее держал в своих руках, и пресытился, и отвергнул ради чистого, почти

501

математического созерцания своей власти. Илья вернул­ся, почти забыв, о чем шла речь. Потребовалась повтор­ная просьба, чтобы он продолжал описанье.

Это была его обычная, вступительная к циклу лек­ция, но применительно к аудитории об одном и непод­готовленном слушателе. На протяжении часа нужно было изложить обширный опыт целого раздела сложной клинической науки. Глеб поминутно сам наталкивал его на тему, и в одном месте Илья с раздражением пригла­сил его помолчать, если он не хочет залечить своего Постникова до гроба.

Он начал с описания опухолей вообще, сообщил вкратце об их строении и развитии, несколько подроб­нее остановился на способах распознавания; эта часть более всего могла пригодиться Глебу. При этом он избе­гал специальных обозначений и старался без ущерба точности нарисовать образную картину процесса, когда из-за одной пораженной части человек начинает нена­видеть все свое тело. Он даже показал Глебу несколько типических рентгенограмм (чернее самих ребер выделя­лись там тени оксалатных камней), и тот, ревниво ка­саясь пальцами, пристально рассматривал эти убийст­венные туманности, наложенные одна на другую. Никогда он не слушал с таким вниманием... и хотя имена классиков хирургии, например, были упомянуты лишь мельком, он почти физически ощутил присутствие этих бесстрастных и беспощадных старцев с засученны­ми рукавами, какими он представлял их всегда. С со­дроганьем и отвращеньем он видел бугристые, мнущие­ся под пальцами куски полуживой ткани, то желтой, под янтарь, и размером в горошинку (но их множество!), то в тяжелых, обвисших капсулах бурого и мертвенного цвета. И самое страшное было, что тело противится все­ми силами этому необъясненному злу, но зло растет, окрашивая все вокруг, мясо и мысли, пузырясь и вла­мываясь в соседние органы, рассылая повсюду гнило­стный яд, и наконец рушит человека, как большое де­рево, напрасно цепляющееся ветвями за соседей.

Один раз Глеб все-таки прервал лектора:

— ...но если это распространяется даже по кровя­ным руслам, значит, через год, через два... я не ограни­чиваю срока... оно нагрянет снова?

502

   Судя по твоему описанию... Га, перед такой раз­лукой, надолго, запоминай своего друга крепче, Глеб!

Расхаживая по комнате, Илья продолжал лекцию. Речь пошла о путях вмешательства медицины; почти все они были оперативные. Он говорил также о способах ис­сечения пораженной почки, о последовательности разре­зов и о процентном количестве неудач для каждого из них. И стало так, словно Илья уже работал, а Глеб из-за плеча наблюдал быстрые и точные руки мастера. Так он увидел Курилова, боком положенного на валик, лица ассистентов, безлично завешенные марлей, и, наконец, резвый, почти невидимый нож хирурга, как он проходит сквозь толщу брюшной стенки, от двенадцатого ребра до края прямой мышцы на животе. Разрез был громаден,— вторжение чудовищно. Глебу показалось, что даже при благополучном исходе это будет уже не прежний Курилов, охотник, искатель людского счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее.

Предавшись мыслям, он теперь почти не слышал Ильи. Лишь отдельные фразы скользили по поверхности сознанья:

  ...через двадцать секунд я увижу почку... ее око­лопочечную желтую клетчатку. Тогда я вывожу и от­тягиваю почку вниз и наружу, а мой помощник раздви­гает края  раны. Я  прощупываю   пульсацию  артерии renalis, зажимаю ее, перевязываю и надсекаю...

  Постой, ты берешь ее пальцами?..

   Конечно... Ну? — и ждал нетерпеливо объяснений.

  Она дрожит?

  Что это?

   Ну, это жила, которую   ты   назвал! — напомнил Глеб и намелко ломал спичку за спичкой; он спешил, подсказывал, он как бы внушал, как должно это про­изойти.

  Да, она пульсирует. Ты успокойся...  (Я уважаю тебя за такую степень дружбы!) Но не бойся: ничто не грозит твоему другу, пока он у меня на столе.

  Еще один вопрос,— мертвым, помимо воли, голо­сом спросил Глеб.— Ты волновался бы, если бы это был твой враг?

   Га, пустяки! Ты мало знаешь нашего брата... Мне довелось однажды оперировать тетку генерала Юденича.

503

(Я невзлюбил его с того раза, как он приезжал к отцу... помнишь, когда отец по пустяку избил кучера Федьку? А я обожал этого простоватого парня: он умел ловить ящериц, запускать змеи с фонариками, делать свирельки...) Старуха была жирна, я попотел над нею... и, право, ей не за что жаловаться на меня. Через неделю по выходе из больницы ее сшиб трамвай. Га, я жалел. На ней впервые были применены кое-какие новшест­ва, и мне хотелось проследить пути метастаза...

...Он окончил лекцию не прежде, чем довел вообра­жаемую операцию до конца. И едва успел зашить не­движимое, условное тело перед собою, Глеб собрался уходить. Несмотря на всю опытность в делах такого рода, он чувствовал себя дурно, точно высидел час в тухлом анатомическом театре; он ослабел, как игрок, поставивший все на свою постоянную удачу. Сейчас его почти пугали быстрота и легкость, с какою пригонялись одно к одному разрозненные колесики. О, Илья получит хорошую роль в предстоящем трагическом спектакле!.. И хотя только что выпили за дружбу, в глазах Глеба было оправдано любое поведение в отношении к брату. «Ты хотел ввязаться в большую игру? Так плати пол­ностью и наравне с соплеменниками за право дышать глубоко в эту эпоху...»

В прихожей Илья Игнатьич сконфуженно коснулся его плеча.

  Меня тяготит,— ворчливо приступил  он, разми­ная сустав указательного пальца,—что я солгал тебе давеча насчет жены. Обидно, что ложь, кажется, удалась мне на этот раз. Видишь ли, Лиза ушла от меня. Я дол­го  верил, что благоразумие одержит верх и она  вер­нется.

   Чудак, ты же мог вовсе не отвечать на мой воп­рос! — засмеялся Глеб (и подумал, насколько бестактно было просить этого человека о намеренной лжи).— Из­вини за любопытство, но ты ведь сам начал... Кто же он, твой счастливый соперник?

  Подозреваю, ее сманил один режиссер. Га, в кра­гах и бархатной куртке... представляешь фрукта?

  Вызови на дуэль,  проколи   шпагой  и   насыться мщением. Кроме шуток, мне жаль тебя, бедняга! Ты был так привязан к ней. В чем же дело... разлюбила?

504

   Видишь, Глеб, ни в каком учебнике не сказано про женское сердце. Это еще более древний и туманный вопрос, чем опухоль твоего Постникова. Ну, ступай... на­вещай меня изредка!

Никогда их расставанье не носило оттенка такой го­рячей искренности. После ухода Лизы Илья трудно свыкался со своим одиночеством; вместе с тем уж не­возможно было восстановить прежний холостяцкий уклад. Дверь захлопнулась... В самом низу лестницы Глебу встретились трое людей; они несли ящики и ста­рые одеяла. Их вел унылый молодой человек в пенсне и шляпе пирожком. Учтивым, без всякой интонации го­лосом он спросил у Глеба о квартире профессора Протоклитова.

   Нам нужно взять у него коллекцию часов,— по­яснил он почти скорбно.

  Потрите... если не хотите навеки испортить свою красоту,— строго сказал Глеб, кивнув на обмороженное, ставшее совсем воскового цвета ухо, и прошел мимо.

 

ГОСТИ

 

За окном, в глубине больничного двора, стояло де­рево и еще дальше за ним — фонарь. Вечерами тени вет­вей скользили по стенам палаты, где лежал Алексей Ни­китич, по жесткому сероватому белью, по страницам книги, которую он читал. Он поднимал руку — они ка­чались на экране его ладони, и, приподымаясь попра­вить одеяло в ногах, он чувствовал их у себя на затылке. Ничего из прочитанного не оставалось в памяти. Глаза непроизвольно следили только за игрой теней, бесплот­ных и как-то по-весеннему набухших. Тогда Алексею Никитичу казалось, что он лежит уже очень давно. Через длинную цепь неуловимых промежуточных звень­ев, в воображении слагалась одна и та же картина доб­рой русской весны. За городом, четыре часа дня. К де­ревьям вернулась их прошлогодняя гибкость. Ветер... и если выставить руку, он оближет ее, мокрый, сильный, искренний, как большая собака. Кружится грачиная стая. Подобно кораблям в бурю где-нибудь в океанской бухте, они хотят причалить к березе, но пристань колеб-

505

лется, и они не умеют рассчитать могучего дыхания волны... Так, каждый порыв ветерка за окном сбивал его со строки. Читать стало невозможно. Кроме того, койка была поставлена так, что скудный свет с потолка не по­падал на страницу.

Сосед Курилова тоже сдвинул книгу в колени. Он был провинциальный изобретатель, и, значит, были у властей причины отправлять его на лечение в столицу. Алексей Никитич так и не понял, в чем состояла его болезнь; что-то разрасталось у него внутри; из него вырезали много скверного, дикого мяса, но выздоровле­ние не приходило, и снова обок с Куриловым он ждал очереди на хирургический стол. Сиделки считали, что это был самый капризный и неукротимый пациент во всей больнице. Никто не навещал его здесь.

Книга соскользнула на пол; он не поднимал ее.

   Сколько будет на наши   деньги — ливр? — спро­сил куриловский сосед.

  Сколько-то рублей, не помню. Что вы читаете?

   О, великая гадость. Представьте, Курилов... Мо­лодая дура   выходит замуж за маркиза. Она выхлопа­тывает...  (Хамское какое словцо,   а?)   Она   добивается для него голубой ленты, а сама сожительствует с его племянником... А в  это время маркизова сестра... Не могу! Вы видите,    Курилов,    низменную    рожу    этого автора?

  А вы читайте что-нибудь другое! Изобретатель заворочался   и,   свесив   руку,   тискал

ножку кровати.

   Мне надоели наши жития святых. Я сам святой: у меня сотня премий и почетных грамот за изобрете­ния... и я желаю повестей о геройских  приключеньях, о красавицах с иссиня-черными кудрями. Я имею право на необыкновенность... понятно это вам, Курилов?

  Чего   вы   все   протестуете,   чудак! — засмеялся Курилов.

   Э, вам хорошо... Вы ходячий больной! А я... да вы знаете, что я мог бы еще напридумать, будь я здо­ров, как вы?!

Курилову странно, что он еще способен вызывать за­висть. Но это плохое утешение, и ему неприятен этот разговор... Он пошарил вокруг себя наушники радио;

506

тотчас же его движение повторил и сосед. Потребовалось такое же время привыкнуть к звуковому хаосу, сколько тратится и на то, чтобы войти, раздеться, сдать одежду под номерок и подняться по мраморной лестнице в зал... Только что кончилось первое, и начиналось второе отде­ление концерта. Галдела публика, настраивались ин­струменты, и по торжественному музыкальному гулу можно было судить о размерах зала. Все стихло, как будто затем, чтоб придать еще большую внезапность аплодисментам. Наверно, появился или приезжий дири­жер, или искусный пианист, игру которого призван был обрамлять целый оркестр. Напрасно кто-то старался пе­рекричать овации и успокоить зал. Аплодисменты сни­кали, чтобы с новой силой вспыхнуть через мгновенье... и какой-то тихий женский голос, почти у самого микро­фона — глуховато и чуть нараспев,— не уставал повто­рять имя артиста.

— ...вы видите ее, Курилов? Она очень хороша со­бой и знает это. Ей не надо кричать, чтоб обратить на себя внимание артиста. И она не знает, что мы подгля­дываем за ней, как старцы за Сусанной... Глядите, гля­дите, как он раскланивается им всем — людям, люстрам, мраморным колоннам. И ему хлопают за то, что он зна­менит,— за то, что он такой строгий, выбритый, в до­бротном черном фраке...

«...И еще оттого, что накапливается богатство в этой стране и народ, избавленный от нищеты и научившийся понимать красоту, становится и великодушен и требова­телен к своим художникам!» — мысленно продолжает Курилов.

—...смотрите, какой он розовый, ясный. Он хорошо выспался перед выступлением, правда? Сейчас он ком­кает хрустящий платок в руке и смотрит на женщину. Отвернитесь же, Курилов... не мешайте им!

«И у него здоровые, ничем не тронутые почки...»

Но ему нравилось это парадное волнение, потому что была и его невидимая доля в торжестве, и он прощал им, что ни разу за весь вечер не вспомнят Ошкурова и его безвестных жертв... Дирижер постучал по пюпитру, и деревянные инструменты сдержанно завели мелодию, незнакомую Курилову; вследствие занятости он нико­гда не посещал концертов. И оттого, что каждый читает

507

музыку, как умеет, Алексей Никитич снова увидел про­талинки в полях, стаи крейсирующих грачей и всем те­лом учуял влажный и пряный холодок оттаивающих оврагов.

Дверь открылась. Санитарка впустила Клавдию, и Зямка старательно выкручивался из ее сухой, неумоли­мой руки. Едва освободясь от опеки, он подошел к Курилову, нахмуренный и очень важный. От мороза или смущения перед необычным местом встречи пылали его щеки. «Рано, рано взмечталось о весне!» Все трое по­здоровались молча. Стул был один. Клавдия усадила мальчика и сама присела рядом, придерживая его за плечи. На свидание было отпущено только пятнадцать минут, и никто не знал, как благоразумнее истратить эту маленькую вечность.

Клавдия свободной рукой поправила кружевной гал­стучек на блузке.

   Ну, как тебе лежится, Алеша?

  А, знаешь, неплохо. Отдыхаю... только мало кор­мят. Ты им шепни, чтоб не скупились!

Он приподнялся, собираясь познакомить товарища по несчастью со своей знаменитой сестрой, чтоб и тот принял участие в беседе. (Еще со времени тюремного сидения Алексей Никитич привык делиться с соседями по камере всем своим достатком.) Но изобретатель за­таился и повернулся спиной, притворясь спящим.

  Я получил твои яблоки, Клаша, спасибо...  Нет, здесь мне хорошо! Взгляни, какие цветочки нарисованы на панели. Души отсюда поступают непосредственно в райскую регистратуру.

Он спросил, не с пленума ли она пришла к нему. Нет, пленум ее организации начинался завтра в двенад­цать. Алексей Никитич сообразил, что к этому времени все его мученья окончатся, и повторил, что все это очень хорошо. Он достал яблоко из-под подушки и сунул Зямке в руку. Клавдия отдернула рукавчик и взглянула на часы. Прошло полторы минуты, одна десятая всего срока.

  Что говорят врачи?

  Левая, говорят, погибла, но правая почка станет жить.

   Конечно, надо было решиться на  это, Алексей.

508

Куда ты хотел бы поехать после выздоровления?

Присутствие мальчика умеряло взволнованность взрослых. Попеременно поглядывая на обоих, он не про­пускал ни слова, и Клавдия с суровой и сдержанной лаской коснулась его лба.

  Ты что-то хотел сказать, Измаил?

  Не, я только жамерж даве...— сказал Зямка, па­мятуя всякие предварительные запреты.

   Все равно, скажи... если только умное.

   Ничего   ошобенного...   У   нас   дворник   жараж женился.   Шмешно!..   а  двор   неметеный.   Мильционер штраф принес... вот и женился! — давясь от смеха, сооб­щил Зямка.

Курилов покачал головой, значительно взглянув на Клавдию:

   Видишь, сестра, как вредно жениться не вовремя. Что же яблоко-то не ешь, парашютист?

  Я жараж яблоко Шаньке прошпорил. Вот я ему отдам.

  У меня много их, мучитель... Ты заезжала за ним на квартиру? — спросил он у сестры.

Нет, Марина сама привела его. Она осталась ждать внизу. Дежурный врач отказался пустить третьего, а Клавдия не решилась настаивать. (Да и ей-то разреши­ли свидание вопреки правилам и лишь из уважения к ее почтенному имени.)

  Что  же,   рассказать   тебе   что-нибудь,   Измаил? Вот... начало мне приятель, сочинитель один, поведал, а конец придумал я сам, хочешь, например, про слона?

Мальчик надкусил яблоко и, держа откушенное за щекой, настороженно молчал. Но по глазам видно было, что про слона ему в любое время интересно.

И Курилов начал неторопливо:

  Так вот, ехал по Азии один бродячий немец со зверинцем. Мимо Тибета ехал, по горам и белым пусты­ням...

  А где китайская кратная армия — тоже ехал? — неожиданно спросил Зямка.

   Немножко в сторону от нее...— сказал Алексей Никитич, снова  переглянувшись с сестрой.—Он показывал своих зверей: плати пятачок и входи. Был у него такой шатер, вроде цирка. Зрителям ставили складные

509

скамеечки. Немец выходил — гутентаг, гутентаг!..— и начиналось действие. Тигра он заставлял кланяться публике, удава надевал на шею, а потом завязывал узел­ком, чтоб не уполз в перерыве... И даже собака, милый Зямка, выделывала у него такие вещи, что нередко схо­дила за обезьяну. Но народ там живет бедный, грабят его иностранцы, а чем дичей — тем трудней дается ему копейка. Только и норовили картинки с фургона со­рвать, на память! Фургон — это большой ящик на коле­сах, очень скрипит... Плохо шли у немца дела. Зайдет, бывало, в главную клетку, жует бутерброд с повидлом, чаем запивает, и звери так печально смотрят, что всего один у него бутерброд. И выпустил бы на волю, чтоб са­ми добывали пропитание, но, во-первых, полиции бо­язно, а во-вторых, жалко слона. Его звали Али. Он был белый, умный, и черная клякса на лбу. Не скучно, Зямка?

  Давай уж жараж, давай! — кивнул тот с натуж­ливым, сочувственным лицом.

  ...но тут входит к нему жена, она билеты у око­шечка    продавала.    «Все    продано,— говорит.— Начи­най!» Он подстаканник отставил, дает сразу третий зво­нок. Вышел и вспотел: публики никого нету, и только сидит клетчатая фигура в котелке и обмахивается всей пачкой билетов от жары.  Немец  плечами  пожимает: «Гутентаг, можно приступить?» Фигура отвечает: «Гу­тентаг, начинайте сразу со второго отделения, только не торопитесь на слоне!» Жена шарманку вертит, считает в уме, на сколько им хватит пропитания...  Дошло до слона. А тот уж оголодал, и когда выходил показывать свои штуки, немец подпирал его на всякий случай пле­чом. По окончании фигура сказала: «Видя, с каким ус­пехом это у вас получается, хотел бы и сам попытать счастья. Покупаю у вас слона!» Хозяин уперся: «Да что вы! Такого слона... в чужие руки!»    Но предстало    на выбор — либо весь зверинец накормить слоном, пока не доберутся хоть до Китая, либо... Поломался — уступил. И все глядел с женой, как тот уводил слона на веревоч­ке в направлении неизвестных гор...

Клавдия снова посмотрела на часы. Шла девятая минута. Они еще не успели обсудить главного, а бесцен­ное время уходило на пустяки. Но сейчас у нее не стало

510

мужества прервать шалость брата. Алексей Никитич лукаво покосился на сестру. Ее плечи заострились, левая бровь скорбно и высоко округлилась на лбу. Он понял вдруг, почему она не остриглась в свое время. Она была очень стара,— желтые косточки просвечивали на ви­сках; у нее заметно редели волосы, и требовалось особое уменье, чтобы их хватило на прическу. Он протянул руку и украдкой от Зямки погладил колено сестры. Она вздрогнула, смутилась, поднялась и отошла к окну.

   ...а  там,   верст   на  триста   к  югу,   помещалось смешное королевство. Народ платил подати и тоже тру­дился на иностранцев; жил, словом, и голодно и стыдно. Когда нечем стало его околпачивать, выдумали попы ле­генду. Будто придет избавитель в виде белого слона с пятном на лбу, и начнется столетняя сытость. Леген­да — это нарядная неправда!.. Понимаешь теперь, зачем приезжал жулик в котелке?.. Вот выгрузили слона с то­варной платформы. Он был одет в большой ящик (толь­ко ноги наружу), а на ящике — клейма и надписи: осто­рожно, не переворачивать, не ронять. (Они сделали так, чтоб народ не догадался, что бог приехал по железной дороге.) Пошел ящик на слоновых ногах через улицы, через базары. Пришел, раздели его от досок, покормили, а уж он, бог-то, догадывается, что в историю попал! Но слоны, Зямка, плачут редко... Скоро   праздник, народ съехался из деревень. Жгут цветные огни, жрецы до от­рыва подметок танцуют, ждут появления бога. Вот вы­вели из темноты на свет, повели на золотых шнурках... ничего,  ему нравится. А как ударили  в барабаны, за­играли на длинных трубах, бог испугался. Оборвал по­водья и бросился напрямки, все сокрушая на пути. Да, Зямка, бивнями!.. Тогда его загнали в большой сарай и долго убивали стрелами. Скоро бог лежал, точно сло­женный   брезентовый стратостат, когда   его  надувают газом...

  Алеша,  нам осталось всего   четыре   минуты! — безнадежно сказала Клавдия, не оборачиваясь от окна.

  Я слышу,   Клаша.— Он видел  краем глаза, как она двигается, нервничает, и сказка была единственным средством избавиться  от жалких слов расставанья. Он продолжал, следя   за нахмуренным   лицом   Зямки: — ...тогда послали телеграмму механику.  «Гутентаг?» —

511

«Гутентаг!» — «Не можете ли починить эту вещь?» — «Можно... вам с разговором или только с движением? С разговором на двадцать процентов дороже»,— «Нет, нам только с движением. Богу разговаривать не о чем». Два месяца трудился механик. Выгреб из слона лопатой, растянул на подпорках, вставил механизм, отрегулиро­вал и живот на случай поломки сделал на застежке молния. Знаешь, как у твоей мамы на ботиках! Слома­лось — джик, стамесочкой подвинтить, готово!.. Когда в будущем году повторился праздник, слон путешество­вал как ни в чем не бывало. Размахивал хоботом, уши дрожали, мигали глаза. Он стал очень уравновешенный, толще и даже красивее в этом виде. Кожу намазали кремом, чтоб не трескалась от жары и не видно было заплат. Только жаль, что колесики поскрипывали в но­гах по недосмотру техника. Так завелся собственный бог в черномазом королевстве. Вот и все, Зямка... Ты что-то хотела сказать мне, Клаша?

   Нет... но нам пора идти, Алеша!

   Ну и славно. Кланяйся Марине!.. Вторую поло­вину я доскажу тебе потом, Зямка. У меня будет время подумать, что случилось дальше со слоном...

Восемнадцатая минута подходила к концу. Санитар­ка появилась в дверях. Очень прямая и спокойная, Клавдия поцеловала брата в лоб. Зямка молчал; глаза у него были красные и брови насупились. Алексей Никитич вернул сестру с порога и распорядился пере­дать Зямке модель паровоза, что стоит у него дома на столе.

   Поблагодари,    Измаил,— торжественно    и   тихо сказала Клавдия.

Продолжая хмуриться, Зямка воротился к кровати:

   ...а самому-то?

   Куда мне!., я большой, мне игрушки поздно.

   Может,   еще выждоровеешь...— с   суровой наде­ждой  проговорил мальчик, и вдруг голова втянулась в плечи, и самое лицо его сморщилось, точно у маленького старичка.

Алексей Никитич взволнованно потянулся к нему, но Клавдия уже тащила его за руку вон, как напрока­зившую собачонку,

...Минуту спустя   Курилов   снова  взялся за радио.

512

Музыка еще продолжалась, и целых полчаса он уверял себя, что слушает ее. Внезапная догадка приподняла его с постели; он совсем забыл о Луке. Ему отчетливо пред­ставилась сцена передачи подарка. Клавдия войдет с Зямкой, когда Лука будет катать по полу этот чудесный паровоз. У Зямки зажгутся глаза, но он смолчит. Се­стра нагнется отобрать игрушку, а Лука вцепится и не будет отдавать. «Нехорошо быть таким собственником, мальчик! — четко скажет Клавдия, забыв о глухоте Лу­ки,— ты уже имел ее, теперь отдай другому...» А Зямка, наверно, прибавит: «Ничего, я подожду... ты доигры­вай, доигрывай!» — и отвернется. Вмешаться в эту яв­ную несправедливость стало поздно. Алексей Никитич лег и закрыл глаза.

...И опять воображение рисовало Зямку. Конечно, игрушку ему на руки не выдадут, чтоб не сломал. Ее ценность была слишком велика для мальчонки. Ее по­ставят на комод, на кружевную дорожку, посреди бу­мажных тюльпанов и рядом с фотографией покойного мужа тети Анфисы. Зямкины гости, мальчики со всей той бедной улицы, будут с почтительной серьезностью разглядывать этот слишком щедрый и непонятный дар. И самым несчастным из них будет сам Зямка (и тогда, может быть, в несытом восхищении растворится без следа его детская дружба к Алексею Никитичу).

Вдруг изобретатель заворочался:

   А вы вовсе не атеист, Курилов! — сказал он со злым смехом.— Я по поводу   вашего слона. Атеизм — это неведение бога. А вы отрицаете, деретесь с ним, со­всем непочтительно отнимаете у него вселенную. Я про себя не   говорю. Я умираю и злюсь на все, что может быть виновно в причиненной мне низости. Поэтому я го­тов признать все, что сумеет доставить мне исцеление или стать предметом ненависти. А вы-то!., нельзя же злиться на то, чего нет! Правда?

Курилов молчал с минуту.

   В   следующий раз   я познакомлю вас с сестрой. Вы попробуйте развести ей вашу философию... она про­сто  обожает таких   собеседников! — И   ему   показался жалким этот цепляющийся за свою тень на земле че­ловек.

513

 

ДОНОС В НИКУДА

 

Близ этого времени в служебном вестибюле больни­цы произошел скандал. Служитель вышел отнести ве­чернюю газету в комнату дежурного врача. Возвраща­ясь, он застал у перевязочной высокого, всклокоченного и такого неопрятного гражданина, что ужаснулось все его санитарное, с пятилетним стажем, естество. Не отве­чая на прямые вопросы, неизвестный пытался идти на­пролом в ближайшую палату, и потребовалась внуши­тельная сила, чтобы свести его вниз по лестнице. Тогда посетитель стал ломиться в клиническую лабораторию, но служитель, опасаясь за целость склянок с анализами, догадался позвать на помощь. Дежурный врач нашел скандалиста в почти истерическом состоянии; его руки были в неотмываемой копоти; он уже сидел на стуле, двое рослых больничных верзил держали его за плечи, и на белых халатах отпечатлелись прикосновения руко­пашной борьбы. Ввиду необычности требований этого человека — о происшествии было доложено старшему хирургу.

В здании больницы Протоклитов оказался случайно. Он заехал навестить одну из пациенток. Молодая работ­ница попала под циркулярную пилу четыре дня назад. Железом, скользнувшим от затылка почти до переносья, были вскрыты синусы мозга, а Протоклитову нравилось одолевать смерть, даже когда она почти успела поту­шить зрачки жертвы... Теперь он мог по праву гордиться своей работой. Сидя у койки, локтями в колени и ли­цом в ее лицо, он поочередно глядел то на остриженную голову девушки, где сквозь бинты угадывался длинный багровый шов, то в ее неживые глазницы; и опять — чуть окрашенная дорожка на марле, и опять —- еле при­метное мерцание поднимаемых ресниц. Он вслух назвал ее имя и терпеливо ждал, пока девушка не улыбнулась. Сейчас это было лишь машинальное движение какого-то лицевого мускула; в нем не содержалось ни боли, ни ра­дости, ни даже сознания своего несчастья. Но так же, наверно, улыбалась первозданная глина в сказаниях о сотворении человека, когда, меняя цвет и приобретая гибкость, она впервые почувствовала теплоту солнечно­го луча.

514

Много грубее, вещественнее отразилась та же улыбка в лице мастера.

  Га, вы позовете   меня на свадьбу, девушка...— Он сказал это ласково и вкрадчиво, как говорят с деть­ми, когда их будят. К врачу, стоявшему позади, он обер­нулся не прежде,  чем сомкнулись дрожащие  ресницы больной.— Мы мало   знаем о  возможностях   человека. Вот железо распилило ей голову. Она улыбается. Мне приятно. О чем вы?

Уже настойчивее дежурный повторил о происшест­вии. Нет, этот ворвавшийся человек вряд ли пьян, не­смотря на бессвязную речь; он кажется истощенным бессонницей, и он грозит последствиями, если его при­ход окажется безрезультатным. Протоклитов попросил провести его к себе в кабинет. Пятью минутами позже, отдав необходимые распоряженья, он отправился туда сам. Он шел по коридору, бубня какой-то марш и испы­тывая сытость творца, уверенного в своем могуществе... Служители предусмотрительно стали у дверей кабинета. Незнакомец, горбясь, сидел на стуле. Его успели обла­чить в белую больничную униформу. В таком виде предстала бы душа бедного Дон-Кихота, если бы ее не­делю покоптить в центральном дымоходе пекла. Человек был длинен и неряшлив; из-под коротких заношенных штанов видны были скверные, спустившиеся носки... Увидев входящего Протоклитова, он вскочил, демонст­ративно отставив в сторону стул. По-видимому, беседа предполагалась в форме самого официального объясне­ния. Больно покалывали его подозрительные зрачки. С первого же взгляда он стал физически противен Протоклитову.

Не предлагая садиться, Илья Игнатьич спросил, кто он и что ему надо в больнице.

  Уберите   ваших урядников,— отрывисто   бросил тот, жестикулируя, как в припадке.— У вас не только лечат больных, а и ломают кости здоровым!

  Хорошо,— сказал   Протоклитов   и сделал   знак, чтобы ушли.— Успокойтесь, они не придут больше.

  Мне   нужен   Курилов. Он   лежит   где-то   здесь. Я заранее отвергаю все ваши возражения! — И властно усмехнулся.— Ведите меня туда.

Это было   невозможно. Прием   закончился   вообще.

515

Никто не мог проникнуть теперь к Курилову хотя бы для сообщения радости, способной исцелить. Свидание, таким образом, откладывалось (врач сообразил длитель­ность выздоровления) по крайней мере недели на две. Тогда посетитель проявил чрезвычайное „возбуждение; он кричал, что у него срочное, пороховое дело, что он отправляется в дальнюю и продолжительную поездку, что теперь уже никто не вправе остановить его; он бе­гал, описывал круги и петли, дважды упомянул какую-то Зоську — и все, что было перед ним на столе, мимо­летно испробовал на тяжесть или остроту; он торопился, пока не выдохлась и не утратила крепости его нена­висть. Судороги его становились нестерпимыми даже для Ильи. Врач сказал:

  Если это так важно, вы можете рассказать мне. В свое время я доведу это до сведения больного това­рища. Если хотите, присядьте и запишите, но... Га, да­вайте будем кратки!

   Э, ваша внешность не внушает мне доверия!

Протоклитов опустил глаза, переложил толстый ка­рандаш с места на место и снова бросил на гостя спо­койный взгляд:

  Я должностное лицо, и мы ведем разговор в моем служебном кабинете.

Посетитель раздумывал, мял пальцами запущенный подбородок, подергивался, точно его везде кусало, и все поглядывал при этом на белые, с добротными запонка­ми, манжетки врача. Уже он как будто и соглашался до­верить тайну в чужие руки, но вдруг откинул стул, который снова оказался было у него в руках.

   Нет...— И мучительно потирал виски, силясь что-то вспомнить.— Я все-таки предпочел бы видеть самого Курилова. Баста!.. У вас барские руки... и мне не нра­вится, почему вы набиваетесь в посредники.

Поигрывая цветным карандашом, Протоклитов ска­зал, что он не предъявляет никаких прав на чужую тайну, что он не рискует волновать своего пациента на­кануне операции, что он слишком утомлен и сам, чтобы тратить время на явную чепуху. Хитрость не подейство­вала, и он брюзгливо предложил посетителю зайти когда-нибудь в более доверчивом и уравновешенном состоя­нии. И тот уходил, но тотчас менял решение, как будто

516

не рассчитывая на скорое возвращение назад; затухал и воспламенялся заразительной нервной дрожью, при­нимался искать шапку и, найдя, потерянно выщипывал волоски,— с одного края мех совсем пролысел. Они про­делали несколько таких туров, где возбужденное недо­верие чередовалось с минутным и колеблющимся согла­сием, а вялая покорность — с упорным, даже вызываю­щим отказом произнести хотя бы слово: «Я не знаю, в чем дело... мне чудится, что он подглядывает за мною из вас!» — пробормотал посетитель еле слышно... Вне­запно толстый карандаш с сухим треском переломился в пальцах Протоклитова, и эта внешняя подробность искреннего бешенства убедила посетителя сильнее остальных доводов.

   Вы сердитесь... тот не сердится никогда. Нет, я ошибся.— Он   недоверчиво поднял  с пола   брошенные обломки; кажется, его поражало, что не сходятся цвета половинок.   Потом на ощупь он подвинул стул под се­бя.— Ладно, вы отвечаете за все...  Вы понимаете, как легко разделаться с нашим братом? Ну... моя фамилия Кормилицын.   Может, пометите для  памяти?   Курилов должен узнать   следующее. У него на дороге затаился подлец.  Он работает начальником депо на станции...— Внезапно он вскочил, и стул покатился из-под него.— Ага, вы хмуритесь?., догадываетесь, кого я предаю вам?

   Вы поистине нестерпимый человек! — тихо ска­зал  Протоклитов и, хотя не все   же  начальники  депо приходились ему братьями, почувствовал, как начинают рдеть его уши.

   ...У него на совести много жертв. (Впрочем, сам он проговорился однажды, что совесть — это только не­привычка!) Я не знаю, десять или сто... я познакомился с ним  позже. Он всегда и все делал исправно. И он не гонится    за легкой славой... потому и уцелел. Но он таков, что призраки не порешатся навестить его... Э, он расстрелял бы их вторично! Словом, это равнодушный. Ну-ка покажите, что вы там написали?

И у него хватило дерзости потянуться за листом с беглыми отметками Протоклитова, сделанными более для его успокоения, но Илья Игнатьич откинул его руку и яростно навалился на стол. Однако упоминание о депо содержало отдаленный намек на Глеба, которого Илья

517

всегда подозревал в чем-то нечистом (и, кроме того, островерхая крышка чернильницы отрезвляюще вдави­лась ему в ладонь); он опустил глаза и уже не чувство­вал за собою права выгнать вон этого распадающегося человека.

  Я полагаю, брань не обязательна для нашего до­кумента? — рассудительно   заметил   он.— Предоставим оценку самому Курилову.

Последовала пауза, их глаза встретились; многолет­няя привычка врача помогла Протоклитову выдержать подозрительный, блуждающий взгляд маньяка.

  Это... это хорошо, что вы не кричите на меня. Вы не должны. Вы только бумага, на которой я пишу свою последнюю записку... понятно? Я предаю человека, ко­торого любил. Я был его оруженосцем и тенью. Я повто­рял  его слова о России, славянах   и бессмертии. Чего смеетесь?.,   забыли? Это   теперь   смешно, а тогда   это стреляло!

   Га, постойте о бессмертии,— нетерпеливо прервал Протоклитов     чуть   было не прибавил,   что для та­кого единственная форма бессмертия — чучелом торчать где-нибудь в прикладбищенской пивной).— Для вступ­ления вы нагородили уже достаточно. Курилов, несом­ненно, заинтересуется, имеются ли свидетели... как мне кажется, вашей совместной деятельности.

  Я сам!

  Га, мало! Судя по вашему состоянию, у вас есть причины не   только   говорить   правду,   но   и   лгать!.. А речь идет о жизни человека... не так ли?

Кормилицын растерялся; донос, на который он тра­тил всего себя, мог сойти в этом месте за бредовую вы­думку. Теперь очередь была за Протоклитовым не дове­рять услышанному.

  ...но вы,  наверно, понимаете, тут уж свидетелей не остается! — криво усмехаясь, каким-то вкрадчивым и гнусавым голосом оборонялся Кормилицын.— Иначе они пришли бы вместе со мною, хе-хе. Им бы тут, пожалуй, тесновато пришлось... всем-то!

  Факты! — прикрикнул Протоклитов.

Тот вздрогнул и вот подчинялся уже, как если бы его сжимал в кулаке этот суровый и властный человек. Прошла минута, в течение которой Кормилицын шарил

518

в памяти каких-нибудь самых убедительных доказа­тельств. Потом последовало стремительное перечисление частей и городов, через которые прошел герой его до­носа. Да, Кормилицын мог указать место, где, один на другом, зарыты те самые Герасимов и Ферапонтов, в честь которых даже переименованы села. Да, они вме­сте разыскивали Курилова на Каме, и если бы успехом увенчались поиски, не состоялось бы и этой головолом­ной беседы!

  Это уже другое дело,— кивал Илья Игнатьич.— Но мне думается... такие' сведения могут быть интерес­ны не только для Курилова?

  О, конечно,   конечно,— лихорадочно   поддержал Кормилицын.— Я этого и хочу... мы все этого хотим,— запальчиво крикнул он, раскинув руки в пустые тем­ные углы кабинета.— Пускай, пускай мертвые повесе­лятся!

Рука Протоклитова неторопливо легла на телефон­ную трубку, но тот в два прыжка оказался рядом; всей тяжестью тела придавив рычаг, он выдернул шнур из розетки.

  Что... что вы собираетесь делать? — Тупое недо­умение истекало   из его окончательно   расплывшихся зрачков.

  Вы попали с этим делом не по адресу. Я хотел исправить ошибку...

  ...нельзя! — шепнул Кормилицын, не то угрожая, не то заискивая.

  Га, вы трус! — брезгливо  заметил Протоклитов.

  Нет... но у меня есть еще дела в жизни. Глазами   врача   Протоклитов   внимательно   изучал

его. Было ясно, этот неудачник делил равную ответст­венность с тем, чью голову украдкой притащил Курилову. Ему и самому недолго оставалось буйствовать и сгорать; кроме ненависти, уже иссякавшей, какие-то другие чадные пары переполняли этот кожаный мешок. Протоклитов снял руку с аппарата.

  У вас больше нет сведений для передачи това­рищу Курилову?

  ...разве только подробности об этом негодяе?

  Что же... он убивал сам? (И этот вопрос был уже от себя.)

519

Кормилицын поежился.

   Мне кажется, это и необязательно...— огрызнул­ся он.

Еще минут десять длилось бессвязное и без всякой хронологической последовательности перечисление эпи­зодов. Потом объяснение было закончено. Обессилев­ший, точно вытек весь, Кормилицын сидел, отвалясь затылком к эмалированной дверце шкафа. «Какое у вас тут все белое...» — бормотал он, а глядел себе на руки; кажется, он приходил в себя... Тогда Илья Игнатьич поднялся из-за стола.

   В   суматохе,   га... вы забыли назвать фамилию этого человека.

С детства он испытывал гадливое чувство ко вся­кому доносу. И хотя еще не было указаний, что речь идет о его собственном брате, именно через физическую и все возрастающую враждебность к этому издерган­ному организму Илья ощутил незнакомую ему род­ственную теплоту к Глебу, как мужественному челове­ку, безропотно зарабатывающему право на жизнь и забвение ошибок. Ничто не изменилось в его лице, когда имя его брата было произнесено вслух. Очень медленно он сложил исписанный наполовину листок.

  Я   гарантирую   вам,    что   Курилов...   так   или иначе... получит эти сведения... С своей стороны (и вот они блеснули в корректной усмешке, протоклитовские зубы) — я   обязан сообщить вам, что и моя  фамилия тоже Протоклитов...

Кормилицын остался сидеть, но его заросшая воло­сом челюсть отвалилась куда-то вбок. Вцепившись в сиденье стула, не моргая, точно прозревший, он уста­вился в своего посредника и узнавал, узнавал то, что было спрятано под его белым халатом. Так вот откуда происходило его непроизвольное сопротивление этому человеку!.. О, его донос с равным успехом можно было засунуть и в урну для окурков. Обещание довести его до Курилова звучало почти издевательски. Ему каза­лось, что он сходит с ума... Сторукий, нацелившийся, Глеб следил за ним отовсюду. Можно было ждать, что дверь откроется, и не один, а семеро Протоклитовых, эластических, ловких и бесшумных, как на каучуке, станут вокруг него, а последний повернет в скважине

520

ключ. Он одурело взирал на дверь, которая действи­тельно шевельнулась. (Это было обычное явление: когда внизу захлопывали дверь, воздух с силой устрем­лялся наверх...) Пятясь и уже не слушая, что ему говорят, он стал отступать из кабинета. Затем последо­вал рывок, донесся стремительный спуск по ступенькам, и снова ослабленный поток свежего воздуха пахнул Протоклитову в лицо. Илья Игнатьич вышел в коридор, постоял, поправил уголок дорожки, загнувшийся при бегстве, и отправился домой.

Все назначенное на этот вечер механически отменя­лось... Он включил весь свет в квартире, как будто это могло доставить ясность разуму. Он путался и злился на Кормилицына, обрушившего на него свою гадкую, уличную тайну. Дружественное чувство к Глебу распадалось на какие-то обрывки жалости и сомни­тельного сочувствия, в которых уже созревало осужде­ние. И рядом с ним, осторожным, нигде не уловлен­ным, вставал во весь рост безвестный Ферапонтов, отважный матрос или красногвардеец... (Старший Протоклитов вдоволь насмотрелся на этих безыменных апостолов социализма, крест-накрест перепоясанных пулеметными лентами, по-львиному вторгавшихся в мрачную историю человечества.) Не в пользу брата вы­ходили эти сравненья... И когда, через час бесцельной ходьбы из угла в угол, он с облегчением отметил, что судьба Глеба проходит краем, не задевая его, когда уже готов был ограничиться ролью зрителя и постороннего лица в этом сомнительном предприятии,— на глаза ему попалась коротенькая записка Глеба, принесенная в его отсутствие. Незнакомый с почерком брата, Илья Иг­натьич узнал автора лишь по содержанию ее. Подпись свою, видно второпях, Глеб забыл поставить. В кон­верте находились двести рублей в уплату старого долга. Шутливыми, скользкими словами Глеб благодарил брата за давнюю услугу и остальные обещал прислать на днях.

С самого начала Илье Игнатьичу не понравился беглый, гаерский тон записки. В иное время ему и в голову не пришло бы, что все это проделано ради пос­ледних десяти строк. Он вчитывался в них, пока не заучил наизусть: «Зря ты подозревал театрального

521

Адольфа в совращении своей милой и ветреной жены. Мне довелось случайно выяснить: ее увез некий Курилов. Он работает у нас на дороге... я встречался с ним. Это обыкновенный солдат времен армейских комитетов, которого волна революции вынесла на поверхность: грубоватый, себе на уме, любитель выпить... все это с шекспировским оттенком, правда, но ты представляешь себе Шекспира на русский образец? Ходят слухи... не­излечимая болезнь... почки, и в этом свете тебе понят­на, как урологу, его запоздалая погоня за удовольст­виями. Теперь наши беглецы живут, кажется, в Борщне...»

И вот Илья Игнатьич стал узнавать черты брата в портрете, неряшливо набросанном Кормилицыным. Да, этот человек не промахивается никогда!.. И даже мело­чи, усиленные через рупор гражданской войны и от­того казавшиеся вымышленными, теперь вовсе не остав­ляли сомнений.

У Ильи Игнатьича было время подивиться изворот­ливости брата. Ради того, чтобы целиться без промаха, он проник в тонкости чуждой ему науки и вот даже намекал на усиление любовной деятельности Курилова, как на следствие интоксикации выделениями поражен­ных почек,— то, что в медицине ходит под именем уси­ления локального тонуса. Больше того, из далекого Черемшанска Глеб выяснил с точностью, кто именно станет завтра оперировать его врага, и хотел только, чтобы Илья немножко помнил о Лизе, когда будет копаться во внутренностях Курилова. Неистребимое, подобное недугу, влечение Ильи к этой беспомощной актрисе он приспособил как реле, которым с расстояния направлял чужую, вооруженную ножом руку. Выдумка была рассчитана на самый грубый, низменный инстинкт, и в этом заключалась ее движущая сила. Таким образом, то, чего не успел сделать старый подлый Игнатий, их отец, Глеб передавал по наследству в надежные руки хирурга.

Илья Игнатьич постарался представить себе Кури­лова, каким он был у него на осмотре. Но их беседа не содержала ничего запоминающегося: Алексею Ники­тичу в тот раз было не до разговоров. Сложив вдвое и вчетверо смятый, как бы состарившийся у него в ру-

522

ках   блокнотный  листок,    Илья    Игнатьич    пошел    к телефону.

Он вернулся с полдороги вовсе не потому, что было поздно и коллега, который мог заменить его на опера­ции, уже находился в кровати.

 

СТОЛ

 

Кажется, сосед еще спал, когда вошли и сказали, что пора идти.

Алексей Никитич отложил недочитанную газету, полную в этот день самых удивительных за всю жизнь новостей, и поднялся с койки. Он озабоченно осмот­релся, чтобы не забыть чего-нибудь, но ни одна из при­вычных вещей не могла ему понадобиться там. Он отправился с гнетущим чувством этой пустоты и волнуясь гораздо больше, чем в те разы, когда Ошкуров забавы ради выводил его на фальшивые расстрелы. Уже через несколько шагов это чувство сменилось обычным человеческим смущеньем. Большой седоусый человек, в одном белье, двигался по коридору под руку с очень миловидной палатной сестрой. Мучило подозренье, что все их провожают глазами... Но были будни; выздоравливающие играли в шашки или учи­лись ходить. Мимо провезли что-то в тележке. Оно было живое, укрыто простынями и в таком виде, что чи­нить его было бы все равно, как к здоровому пальцу приделывать недостающего человека.

— Хорошо, это все хорошо...— зябко, чуть нараспев говорил Алексей Никитич.

Расстояние до стерилизационной комнаты прошло незамеченным. Да и там не запомнилось ничего, кроме стен, выложенных глазурованными плитками,— и в их глянцевой поверхности двигались искаженные и как бы разлинованные изображения людей. Упало в память и закрепилось прочно только окно. И, решив, что оно последнее перед темнотой, куда предстояло войти, Курилов пристально вгляделся в это очень банальное, слу­жебное окно и в свежий (о-отличный такой!) день за ним.

То была постоянная ошибка, объясняемая подавлен-

523

ным состоянием больного. Напротив, следующая зала имела целых три просторных окна в мир. В голубой эмалевой раме среднего из них, выстроенного фонарем, стояло сухонькое, в скуповатом снежном пушке, де­ревце. Какая-то весенняя линялая раскраска была у старой штукатурки дальних больничных корпусов. Эти обманчивые цвета весны, робкие и как бы захватанные чуть-чуть, зеленоватые и палевые, проходили сквозь мытые стекла и в мельчайших дозах распределя­лись по склянкам и кюветам, по латунным штепселям и удивительным приборам, о существовании которых узнают лишь в самую крайнюю минуту... Их хватало также на ножки высокого шарнирного стола с широким над ним колпаком операционной лампы, на мрамор умывальников, на белые халаты людей; их было ше­стеро. Сосчитать их сразу Алексею Никитичу не уда­лось, но подсознательно ему понравилось, что их так много... Это успокаивало. Та же, как ему показалось, сестра дала воды пополоскать рот. Он выполнил про­цедуру с чувством почтительного недоумения и скон­фуженно поблагодарил. По-видимому, все было готово; ждали только знака, чтоб начать. Трое у трех раковин одними и теми же движениями мыли руки. Потом край­ний правый и самый высокий спросил, не оборачиваясь, почему не укладывают больного. Алексея Никитича по­вели к столу.

  Вы меня   прямо   как   митрополита...— пошутил было он.

  Ложитесь, ложитесь! — торопливо и строго шеп­нула сестра.

Он влез с табуретки и скучно сидел на высоте. Ему сказали, чтобы об лег, и к чему-то холодному стали привязывать руки. А он смотрел на множество рассеи­вающих призм в конусе лампы и нежно думал о люби­теле всякой техники, о Зямке.

...Так и не дождался, когда зажжется это волшеб­ное устройство. Все пошло очень быстро. Над ним под­няли матовый алюминиевый шар с резиновым кольцом; оно плотно легло вокруг губ, прижав усы. «Ага, это надевается на лицо. О-отличная вещь...» — словами Арсентьича, которого также не забывал никогда в жизни, подумал Алексей Никитич. Не дожидаясь при-

524

казанья, он энергично вдохнул холодную сладость нар­коза, закашлялся, забился в лямках. Еще, казалось, нужно было вспомнить что-то самое существенное, но мысль остановилась, грудь выгнулась высоко, а тело стало длинное, узкое. Потом, совсем невесомое, оно с веселым звоном скользнуло куда-то вниз, в движу­щиеся круги неизвестности.

...Я узнал позже всех, что Курилова оперирует Протоклитов. В этот день Клавдия Никитична просила меня поехать с нею в больницу; просьба имела обыч­ную для этой женщины форму военного приказания. Мы приехали вовремя. Оставив ее внизу вместе с Ма­риной, я поднялся к знакомому молодому врачу. Один из учеников Протоклитова и давний мой приятель, тай­ком грешивший в литературе, он давно обещал мне показать эту восходящую знаменитость за работой. Еще месяц назад он добился согласия Ильи Игнатьича на мое посещение, приписав мне буйное стремление напи­сать очерк к столетнему юбилею больницы. Я оделся в халат, и мы вошли в операционную, когда Протоклитов с марлевой маской на лице уже стал на свое место у стола. Больной лежал в том положении, боком и на валике, какое требуется при почечных операциях. Все было закрыто простынями, за исключением самого опе­рационного поля. Пигментированная, от частого упот­ребления грелок, кожа имела мраморную расцветку; по незнанию я отнес это за счет световых эффектов лампы. Восемь человек глядели, как синел и сохнул йод. Я услышал позвякивание металла о стекло. В тот же момент последовал взмах, и тело Курилова распах­нулось от правой паховой области до еле приметной родинки на спине.

Я все еще ждал мгновения, когда сверкнет скаль­пель, и вместо того увидел сразу губастый слой подкож­ной клетчатки и пульсирующие рассеченные мышцы. Они сокращались, отступая к краям громадной элли­псоидной раны. Там, в лиловой глубине, двигались и дышали органы, которых я не узнавал; в прочитанных почти накануне книжках они выглядели иначе. Я знал приблизительный порядок операции, но теперь мне странно было, что Алексей Никитич не кричал... А всего за два дня перед тем этот затихший человек

525

спрашивал меня, немножко стыдясь, что такое кара­велла, и я, второпях рассказывая ему про однопалуб­ные корабли Колумбовых времен, понял, что мысленно он и теперь не разлучался с Океаном. Тот Курилов был много ближе и понятнее мне, но этот правдивей и убе­дительней. Напрасно добрый Сергей Петрович сообщал мне на ухо какие-то общеобразовательные сведения на­счет спаянности с брюшиной и гигантского размера опухоли. Я машинально освободился от его руки, дер­жавшей меня за локоть, и сделал шаг в сторону. По долгу дружбы я обязан был находиться близ Курилова, видеть все и не допустить, чтобы Глеб незримо толкнул руку Протоклитова.

— ...хилус! — сказал в эту минуту один из асси­стентов.

Маленький нестерпимо красный фонтанчик забил из глубины, и выемка сразу залилась кровью. Видимо, металлический зажим соскочил с крупнейшей почечной артерии. Резвый ручеек сбежал вниз между желтых выпяченных позвонков. Тотчас много пальцев метну­лись внутрь раны; их было, может быть, тридцать, а фонтанчик один, но почти целую минуту он с гиб­костью червя извивался между ними... Тогда опять в поле зрения выступили медленные и властные руки Протоклитова. Я старался глядеть на рыжеватые во­лоски его запястий, чтобы не видеть этой молчаливой борьбы. Он поймал ножку сосуда и, сдавив ее пальца­ми, произнес вполголоса слово, встречавшееся мне рань­ше лишь в правилах стихосложения. Сейчас это двуликое слово обозначало инструмент, который оста­навливает кровотечение: пеан.

Я не знаю, сколько времени пробыл там. Сложный запах операционной почти отравлял меня, но это про­исходило оттого, что я слишком долго и в чрезмерной близости рассматривал физическое тело моего героя. Я пошел к выходу, и неприлично орали мои неразно­шенные башмаки в суховатой и как бы стерильной ти­шине. Так и не удалось мне выяснить, верно ли это, будто все хирурги ругаются на операциях. Никто не заметил моего ухода, но Сергей Петрович вышел за мною следом. Он догнал меня в коридоре и с привыч­ной учтивостью спросил о впечатлениях.

526

   Прямо жалко  расставаться...—- грубо   ответил я, пряча глаза (кажется, он дивился моей профессиональ­ной бестактности навестить друга в такой час).

...Старуха, горбясь, сидела одна у самой двери, как просительница. Облака холода из наружной двери об­давали ее, когда кто-нибудь проходил мимо. (Марина вышла погулять во двор: кажется, она волновалась больше всех. К слову, Клавдия дважды посылала меня привести ее, чтоб погрелась...) Меня встретили вопро­сительные, беспокойные глаза старухи. Я объяснил со слов Сергея Петровича, что все движется благополучно. Должно быть, это вышло у меня достаточно убеди­тельно; ее рука благодарно стиснула мою, как будто от меня зависело возвратить жизнь и свет Курилову. Я сказал ей об этом. Она потерянно улыбнулась и пальцами провела по седым вискам.

   Есть у вас что-нибудь курить? — резко, чтоб не выдать смущенья, спросила она.

Я дал ей вместе со спичками. Пламя шаталось хо­дуном в ее пальцах, точно семеро дули на него. От слишком частых затяжек папироска обугливалась и не курилась. Это была вторая папироса в ее жизни. (Окурочек первой, которою она снабдилась, видимо, у слу­жителя, валялся под стулом.) Клавдия Никитична по­требовала от меня подробностей, и я с видом школьника доложил ей о мелочах, какие не ускользнули от моего внимания.

Она спросила еще, щурясь от дыма и поминутно отряхивая несуществующий пепел:

-— Вы давно дружите с Алексеем?

   Два года.

   Этого мало, чтоб узнать его.

   Но я знал его задолго до нашего знакомства.

Я хотел сказать, что имел неоднократно случаи на­блюдать у куриловских современников наиболее типи­ческие его черты. Она поняла меня как-то иначе:

   Да... это только рядовой работник нашей партии, и это хорошо!

Никогда Клавдия Никитична не говорила так много. Она почти не стеснялась нас с Мариной, и в те­чение получаса я имел полную возможность наблюдать суровую человеческую изнанку этой величественной

527

старухи. Вероятно, всю жизнь она издали следила за братом. Мы узнали множество эпизодов, переданных со стенографической сухостью и неизвестных нам прежде. В лице Марины я прочел сожаление, что ее куцая, неполная работа об Алексее Никитиче уже вы­шла из печати. В эту минуту мне живо представился Глеб, характеристика которого начала складываться у меня еще раньше... Вот он входит в депо и смотрит на часы: четверть одиннадцатого! Значит, уже целый час Илья работает над его недругом. И, печально улыбаясь, он опускает глаза.

Когда Сергей Петрович спустился сообщить нам троим, что Курилов перевезен назад в палату, Клавдия Никитична заторопилась на пленум. Он начинался че­рез двадцать пять минут, Марина простилась с нами, спеша на службу. Клавдия Никитична предложила мне поехать с нею на заседанье.

   Ведь вам, как литератору, полезно видеть все! — с ледяной ясностью упрекнула она.

Мы отправились вместе. Зал уже был полон. У входа мою спутницу окружили незнакомые люди. Я потерял Клавдию Никитичну из виду, с тем чтобы через не­сколько минут увидеть ее на трибуне. Она перебрала исписанные листки, терпеливо снося приветственные аплодисменты; они длились дольше обычного и как будто включали в себя какое-то сочувствие несчастью, о котором уже знали. Нужно было обладать почти му­жеством, чтобы начать с той же фразы, какою зло­употребляли в своих речах все ее современники — боль­шие и маленькие, честные и лживые, слепые и доста­точно зрячие,— чтоб проследить разбег великой идеи в будущем. В ее устах это прозвучало как ведущая формула века:

  Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои...

В ее фигуре, наклоненной вперед, читалась непре­клонная воля к полету. Запоминалась спокойная жест­кость ее гипсового, бесстрастного лица. Никогда прежде я не знал, что может быть так по-своему красива позд­няя и ясная молодость стариков.

528

 

АКТЕРСКОЕ ПАЛЬТО

 

Перед отъездом из Черемшанска Лиза получила сумбурное письмо от дяди. Речь шла о вещах, недоступ­ных в ее возрасте,— о неисправимых заблуждениях сердца, о скорбной ясности разочарования, о мечте на­конец, убивающей своего создателя. Что-то случилось со стариком за время отсутствия Лизы. На протяжении четырех листков, со множеством латинских цитат, исправлений и выносок на поля, Аркадий Гермогенович дважды впопыхах называл племянницу Танечкой; он писал, что не имеет веса у современности и бессилен помочь чем-либо; он перечислял, какие бедствия повлек бы ее необдуманный приход,— тем более оскорбитель­ные, что они касались самих материальных основ суще­ствования! Наконец он просил ее воздержаться от вся­ких поспешных порывов, понятных в ее состоянии. Мо­жет быть, он предполагал, что Лиза по очереди станет читать эти листки всем борщнинским обитателям, пока не доберется до истинного адресата?.. Лиза поняла письмо так, что Аркадий Гермогенович противится ее возвращению в московскую светелку.

Но письмо родилось не сразу; это был длительный процесс. За первым смятением следовал прямой бунт, но все завершалось последующим примиреньем. С на­чала третьей странички много ровнее бежали строки. Аркадий Гермогенович признавался, что у него не хва­тает мужества вкусить от мечты, полвека сберегавшейся на дне могилы. Аркадий Гермогенович сдавался. Вопль о пощаде внезапно сменялся лирическим призывом приезжать немедленно. «И если маловато осталось на дне стакана, который пригубляли многие, полакомимся хоть ядовитой горечью осадка!» Эта фраза оконча­тельно убедила Лизу, что старик бесповоротно спятил... Впрочем, относя стариковские метафоры на свой счет, она приняла их как согласие дяди вернуть то, что ей и без того принадлежало.

Самым важным в этом клочковатом послании была мимоходная сноска о посещении Пахомова. Конечно, Аркадий Гермогенович сообщил гостю о предполагае­мом приезде Лизы, и тот обещал зайти на днях вто­рично, но дела своего не объяснил... Первою догадкой

529

Лизы была робкая надежда, что театр подсылает к ней своего гонца. Уж не поторопилась ли она с обещанием Шамину?.. Она краснела от стыда и досады на себя и все-таки не могла противиться своим властным и несбы­точным иллюзиям. Мысленно она возвращалась в этот мрачный подвал искусства; ее целовали почтенные я заносчивые старухи, искала дружбы театральная моло­дежь... У них не будет повода насладиться своим вели­кодушием. Прежняя Лиза, вертушка и хохотунья, та­кая быстрая на всякую затею, кончилась вся... На деле она приехала с твердым намерением отказать Пахомову и не хотела встречаться с Алексеем Никитичем до поры, пока не будет одержана эта первая ее победа над собою. Его пристальные, знающие глаза спросили бы ее о новостях, а ей уже надоела роль провинившейся и покаявшейся девчонки.

Ее личные дела устроились в два дня; через пол­торы недели вступал в силу неписаный договор с Шаминым, а Пахомов все не приходил. Она жила смут­ными надеждами на то, что неминуемо должно было произойти... но ничего не случилось, кроме мелких сты­чек с дядей. Он стал суматошным, хлопотливым, беспо­койства наводил за семерых. Создавалось впечатление, что несколько летучих мышей беспрерывно пронизы­вают тесное пространство комнатки. Он все убегал ку­да-то и, возвращаясь, наполнял светелку шумом каких-то беспредметных восклицаний, вздохов и сожалений. Решась не прогонять Танечки, когда она вторгнется к нему, он принял и смежное с этим реше­ние. Таким мог быть, по его мнению, только отказ от пенсии... И он таскался по всяким учреждениям в по­исках человека, который выслушал бы до конца моти­вировку его отказа: он не имел морального права кор­мить на советские деньги дочь помещика — прохвоста и дельца. Вначале его письменные заявления служили источником развлеченья для канцелярских девиц с куд­ряшками. Случай был слишком невероятен в истории наркомата социального обеспечения. Тогда Аркадий Гермогенович решил добираться выше по ступенькам служебной лестницы. Начальники пожимали плечами, и один, в военной гимнастерке, даже сравнил его с тан­ком прорыва, рассчитанным на действие в наиболее

530

укрепленной полосе противника... Словом, в самый ко­роткий срок Аркадий Гермогенович успел надоесть целому ведомству.

У него выработалась своеобразная тактика для по­добных атак. Он ловил соответственного начальника у дверей его кабинета и залпом пытался изложить суть дела, пока тот с озабоченным и деловитым видом шест­вовал по коридору.

  Я хочу быть чистым, вы понимаете...— твердил Аркадий Гермогенович, двигаясь бочком.

  Вам  проще не брать этой пенсии вовсе! — раз­дражительно  замечало   начальство.— И кроме  того, я спешу...

Нет, старику было желательно иметь государствен­ное разъяснение на этот счет!

  Подарите мне только полчаса... я понимаю, что попал не в свой век, а это все равно что...

   Но вы же видите, куда я иду... вы же видите, черт   возьми! — укоризненно   и   басовито   произносило начальство, и узенькая дверца захлопывалась перед са­мым носом старика.

Вылазки эти заняли все его время. Фармацевты были окончательно заброшены. Книги бешено заструи­лись с полок, которые пустели на глазах. Что когда-то служило пищей разуму, теперь валом пошло на пропи­тание тела. Он продавал их. Расставаясь с книгами, он как бы раздевался и сам. Хваленая его внимательность к людям исчезла, и уже не смела шуметь за дверью водопроводчикова жена! В его характере появились черты неуживчивости, бранчливости, подчас и суевер­ности, не бывалой прежде.

  Ты утрачиваешь последние признаки привлека­тельности, дядя! •— обронила однажды Лиза и подумала со страхом, что, пока придет Пахомов, этот почтенный старец сжует ее всю.

...Но это посещение должно было состояться. Пахо­мов пришел наконец, очень вежливый и даже немножко грустный, он был в стареньком, но черном. Наверно, такими бывали секунданты и до конца веков пребудут приглашающие на похороны. Лиза укладывала вещи в чемодан, готовясь к отъезду.

  Я слушаю вас,— сказала она, не прерывая сборов.

531

Платья были уложены. Очередь была за туфлями. Нахмурясь, Лиза взяла одну из них, В каблуке бле­стело медное, сточенное от ходьбы, потускневшее коле­сико. Стальной стерженек врезался в кожу, и попытка выдернуть ногтем не привела ни к чему. Тогда она по­пробовала ножом, но лезвие скользнуло и оцарапало палец.

  Я не знаю, как вы встретите мое предложение, и я не удивлюсь вашему отказу,— торжественно при­ступил Пахомов.

  О, мне очень интересно.

Она вела разговор и все думала, как попала в каб­лук эта вещица. Вдруг она увидела, как наяву, разбитые в ночь разрыва часы Протоклитова и механизм, рас­сыпанный по полу... Вспомнилось также непрочное и обидное благополучие, и двусмысленное уважение те­атральных подруг. Она укрепилась в намерении отка­зать театру, Протоклитову, Пахомову, всем...

   Я   прихожу   к   вам   переговорить   относительно Ксаверия.

Все получалось совсем наоборот. В театре, наверно, и не вспомнили о ней ни разу!.. Лиза нетерпеливо по­жала плечами. Что еще нужно от нее этому неуго­монному старику? Или он еще не сыт ее несчастья­ми?., предъявляет права?., ищет мщения? Ей показа­лось оскорбительным, что Пахомов назвал его интимно, по имени. Она сказала, посасывая оцарапанный па­лец:

  Давайте!.. Как его здоровье?

О, длинен и полон глубоких переживаний закурдаевский век. Ксаверий жив, энергично лечится и, больше того, до зарезу нуждается в зимнем пальто. «О нет, ни­каких взносов! Закурдаев отвергнет любую подачку». Но друзья решили втихомолку устроить его юбилей. Правда, никакой округленной даты не выходило, но ведь ее одинаково можно исчислять и со времени окон­чания театральной школы, и даже с того момента, как в детской душе пробудилось влечение к сценическим подмосткам. Словом, дата — дело второстепенное! Важ­нее было, что крупнейшие столичные актеры обещали играть в этом спектакле. Некоторые соглашались даже на выходные роли, а такая пестрая и нарядная афиша

532

обеспечивала кассовый успех дела. Пахомов знал, чем можно воздействовать на Лизу.

Дальше последовало приблизительное описание цели. Самое пальто предполагалось построить на ва­тине, из отечественного шевиота, с недорогим, но все же приличным меховым воротником. Старик мерзнет в своей кофтчонке. Совсем на днях конец его башлыка попал под колесо трамвайного вагона, но провидение удовлетворилось гибелью только золоченой кисточки. Остатки от добытой суммы положено было выдать на руки квартирной хозяйке Закурдаева, с тем чтобы она кормила его горячей пищей, на сколько хватит.

   Вы знавали Ксаверия... и нам хотелось бы, чтобы вы приняли участие в этом спектакле.

Ей почудилась какая-то ловушка. Вряд ли ее имя могло украсить какую-нибудь парадную афишу!., и, наконец, Закурдаеву, может быть, просто неприятно ее участие? Она сказала об этом.

  Напротив, он намекал,  что хотел бы  сыграть с друзьями    свой    последний   спектакль.    Он    слишком нежно помнит вас... но я не смею выдавать чужих сек­ретов.  Мы  остановились  на   Островском — «Свои  лю­ди— сочтемся!». Я уверен, вы с двух репетиций одо­леете роль Липочки.

На этот раз тон Пахомова был почти дружествен­ный. Лиза похудела, притихла и как будто выросла за эти годы, прикинувшиеся месяцами. Старенькое, бед­ное платьице на ней окончательно примирило его с Лизой. Он сохранял прежнюю уверенность, что только горе придает человеку истинную человечность, и испы­тывал удовлетворение, что посильно, тайком и за кули­сами, потрудился над этой девчонкой. А получив со­гласие Лизы на участие в спектакле, все не уходил, ку­рил папироски, и Лиза догадалась, что старику некуда стало спешить.

  ...что же, однако, в театре-то, Пахомов?

  Я ведь  ушел  оттуда,— поежился тот.— Не сог­ласен   с направлением руководства.   Изредка забредаю по старой памяти...

Там все обстояло по-прежнему, если не считать от­мены Марии по настоянию художественного совета. Поговаривают о переезде в новое помещение. Виктор

533

Адольфович снимался в кино в роли ксендза, и ему вы­брили тонзурку на голове. Уборные вверху починили, теперь не течет. Васильев две недели провалялся в гриппе и теперь вследствие осложнений (так и сказал!) храмлет... Скоро Пахомов выдохся, оставил записку с адресом, окурок на подоконнике, тетрадку с ролью и ушел...

Лиза метнулась к книжным полкам. Островский еще не был продан, хотя и стоял уже в веревках, на очереди. Она развязала пачку и нашла пьесу. Ловкая купеческая дочка выгоняла из дому отца, заблаговре­менно прикарманив его денежки. Подразумевалось, ко­нечно, что роль обманутого родителя исполнит юбиляр. Лиза с тоской подумала о его громовых рыданиях, рас­считанных на потрясение закоренелых и прочно оглох­ших негодяев.

Пьеса была не раз переиграна исполнителями, и ре­петиций не было. Именитые участники торжества счи­тали ниже своего достоинства тратить время на упраж­нения ради шевиотового пальто. Даже и Лизе пришлось только дважды прочесть роль самому Пахомову; в на­дежде приспособить себя куда-нибудь, он впервые ис­пытывал свои силы на режиссерском поприще. Он по­хвалил Лизу, с отеческой мягкостью указав на недо­статки: это Лизины руки, красные и опухшие от стирки, которой занималась все утро, делали его таким снисходительным. И, конечно, если бы только настоя­щее потрясение удалось ему обрушить на эти худень­кие, востренькие плечики...

На правах возраста и своих разбуженных симпатий он снова заговорил с ней на ты:

— Э, Лиза... любой ценой купи себе несчастье. Вели­кий поэт рассекал грудь героя и вдвигал ему уголь вме­сто сердца.— Он посмеялся с горечью, как смеются над заоблачными  мечтаниями   фантазеров   положительные мыслители, владеющие незыблемой истиной.— К сожа­лению, эта хирургия ангелов карается по земным зако­нам!

  Мне кажется, молодость — недостаток, так легко исправимый временем, что...

Он не слушал ее: люди не ценят благодеяний, кото­рые им оказывают.

534

  А я окунул бы тебя в прорубь, и когда зайдется сердце в тебе...

  Знаешь,   у   каждого   бывали   такие   проруби,— вежливо и скучая вставила Лиза.

Он сердился:

  Э,  опять не то!  Я говорю о несчастии объем­ном...   когда   художник   входит   в   него   весь,   как   в готический храм, и теряется среди колонн, поддержива­ющих каменное небо. Новая музыка раздирает его слух, холод древних стен проникает в душу, и нужно очень вырасти,   дорогая,   чтобы   через   высокие   стрельчатые окна выглянуть на зеленые лужайки вокруг.— Его, ви­димо,   все  еще  преследовали образы — то  несчастных Рашели и Асенковой, то прекрасной Адриенны, отрав­ленной и выброшенной из могилы за свою любовь, то недавней Дункан, которую судьба — ограбив на детей и  любовника — задушила ее же собственным шарфом. Всех их он считал родными сестрами своей Елены и, в порыве   доброжелательного   великодушия,   не   прочь был ввести и Лизу в их трагическую семью.— Да, я, мизерный, провинциальный комедиант, завидую твоей будущности, твоему очищению... даже самим будущим разочарованиям твоим!

Все это было противоестественно, не без слезы, вы­ражено в безвкусных и напыщенных фразах и, самое противное, требовало немедленного восхищения со сто­роны Лизы: сердца учителей питаются благодар­ностью. Пахомов забывал, что как ни лупила его жизнь обо всякие отхожие места, так ничего и не вышло из Пахомова. Но Лизу разволновали ее собственные раз­думья о том же самом... И когда в ближайшую ночь Аркадий Гермогенович присел к ней таинственно на кровать, она не спала.

   Мне послышалось, вы плакали, Лиза?

  Нет... но как   жарко   ты   топишь   в   последние дни!

 Идет   весна,   самое  опасное   время  для   нашего брата. Природа пересматривает живое: кого пустить на переплавку... Ишь как торопится все!  (За чей-то счет, за чей-то счет!) — И он проводит ладонью по густому зеленому ершику своих оконных огородов.— Я так за­путался в хлопотах, что даже не успел расспросить вас

535

толком. Вы жили в Борщне... Ну, о чем же шумят борщнинские рощи?

  Зима же, дядя, все под снегом.

Он оторопело умолкает; зима!., а ему, приезжавше­му в Борщню лишь на каникулы, мнилось, что всегда в Борщне неувядающее лето!

  ...но вы видели   женщину,   которую   я   почитал мертвой,— говорит он   с опаской.— Вы  воскресили ее для меня. Расскажите же о ней.

Лиза поднимается с подушки. «Почему все-таки об этой старухе прилично говорить только ночью, когда не видно выраженья глаз?» Сонливым ночным языком она повторяет содержание письма. Он слушает жадно, ему мало его тревог. Голодному кажется, что всех жит­ниц мира не хватит для его насыщенья,

   Вы говорили с нею, правда?

  Я побоялась, это так страшно. Если бы ты ви­дел...  в нее  уже  теперь   можно  сажать   дерево...  Это земля!

   Не торопитесь, я хочу понять вас.

  Я говорю, что она уже приобрела цвет  и каче­ства рыхлой, распаханной земли. Всем, кто приходит к ней, она показывает кресло, обитое гобеленом... и пятна, бурые,  недобрые  пятна   на  ткани.  Кажется,  в  нем  и убили мужики ее родственника... последнего борщнинского владельца.

   Это был ее брат?., его звали Эдмонд Орестович? Лизе непонятно, куда ведут сомнения старика.

  Да нет же, дядя. Почему же ты сразу не спро­сил? Старуху зовут Дарья Андреевна...

Наверно, так чувствуют себя ограбленные... Рука Аркадия Гермогеновича вянет и обвисает. Он шатко бредет к стеклянной стене, обращенной к палисаднику; он потирает лоб, предварительно охладив ладони о стекло; он пытается сопоставить некоторые события, как попало раскиданные в памяти. Прошлое яснеет, и образ озорной беловолосой Дарьиньки зарождается там. Это была дальняя родственница Бланкенгагелей, взя­тая в компаньонки к дочери; она несла хлопоты по дому... и, помнится, присматривала за деревенскими де­вушками, собиравшими хвойный игольник в парке. Вот она наколола босую ногу и, похрамывая, возвращается

536

по аллее, заштрихованной тенями деревьев; по пей са­мой вприпрыжку, снизу вверх, бегут те же смеющиеся косые полосы полдня...

Воспоминание охватывает старика так остро, что он даже различает пестрое куриное перышко там, на борщнинской террасе, слегка колеблемое не то солнцем, не то ветерком... Так, значит, страхи последних недель были напрасны. Побродив по знакомым местам, приз­рак снова улегся под свою замшелую плиту. «Ух, как напугала ты меня, Дарьинька!» Так это Дарьинька пришла в горькое и мерзкое ничтожество, а Танечка не увядала никогда! (Больше того, сейчас-то он знал крепко, что она все-таки приближается к нему. И уже нечего было пугаться, что скоро она примет его в объя­тия, пахнущие затхлой могильной землей...)

Все отчетливее мерцало перед ним Танечкино лицо, очень непохожее на прежнее, потому что и сам он отра­жался в нем. Воительница, она двигалась угасить комо­чек живой материи, называемой Аркадием Гермогеновичем... Резкий холодок исходил от ее ресниц. Все кругом стало понятно до полной прозрачности, и уже простой арифметики хватило бы для постиженья всех таинств мира.

 

ПАЯЦ

 

Еще прочно держалась тусклая и сухая московская зима. Снег вывозили на свалку, едва выпадал, и всегда вдоль улиц клубилась ядовитая зимняя пыль. Но, зна­чит, наступал в природе какой-то долгожданный пере­лом... В эти сутки с полуночи начался ветер. День вы­шел лихорадочный: то сорило снежком, то светлело немножко, и люди на трамвайных остановках станови­лись общительнее, доверчивее друг к другу; иные со скрытым ожиданием чуда смотрели вверх... И шел стекольщик по освещенной стороне, шел и всем подми­гивал этот что-то знающий русоволосый паренек. Вдруг отраженный зайчик с его плеча метнулся по штука­турке теневых домов, такой тревожный, резвый и весе­лый, что всякий принял бы его за отдаленный сигнал к наступлению весны.

537

...Закурдаевские друзья не смогли подыскать театра под юбилейное зрелище. Спектакль должен был со­стояться в помещении только что отстроенного клуба. Идти было далеко, и, кроме того, пьеса открывалась монологом Липочки, примеривающей новые платья. Лиза отправилась туда пораньше. Все было хорошо, пока вел ее зайчик на стенах; но вот в поисках разби­тых окон стекольщик повернул во двор. Тотчас же все поблекло, зимняя туча наползла на улицу. Ветер рва­нул, вывески задребезжали, и тогда-то в проходных воротах большой гостиницы Лиза увидела уличного продавца с корзинкой. Ежась от продувного сквозняка, он выжидал покупателей. Порывами стремительная жесткая крупка хлестала по его мерзлому товару. Па­яцы! -— целый цирковой коллектив помещался у него в лукошке. Все они были братья, все из одного ло­скута. Двое дозорных выглядывали даже из кармана кустаря,— нет ли милиционера поблизости. Старик был частник. Лизе показалось издали, что он продает цветы.

Она остановилась. Старик протянул ей всех, чтоб выбирала любого. Лиза нерешительно взяла одного. Игрушка изображала клоуна. Это была наглядная аги­тация за использование всякого житейского утиля. В ма­терчатой груди прощупывались две неструганые до­щечки. Торопливой черной ниткой к ногам и рукам были пришиты жестяные кружки; на них еще сохрани­лись буквы с консервной коробки. На колпачке сидел бубенчик, в который забыли вложить камешек; он не звенел. И хотя голова паяца была глиняная, зато такая румяная, неунывающая жизнерадостность была нари­сована на его лице, что невозможно было пройти рав­нодушно. Внезапно Лизе пришло в голову, что если бы жив был ее ребенок, ему пригодилась бы эта бесхитро­стная вещица. Сожаление о неудавшемся материнстве было совсем мимолетное, и гораздо важнее, что место Протоклитова в нем занимал Курилов... Потом вспом­нила, что у нее самой никогда, никогда не бывало игру­шек. Грошовая цена и черная щегольская, с позументиком, жакетка паяца соблазнили Лизу. Пускай висит до поры над ее бедной койкой в Черемшанске, как символ ее плохого, неумелого искусства.

538

Чтобы привести игрушку в действие, нужно было по­ступить именно так, как советовал Пахомов: легонько нажать ему на то место, где находится сердце. Тогда дребезжали жестяные вьюшки и шарнирно поплясывало деревянное тельце.

  ...голоса ему не полагается? — огорченно спроси­ла Лиза.

Старику было известно, что означает покупатель­ское сомнение в такую минуту.

  Так ведь это он с холоду, барышня. А так они у меня все   певчие. Отогреется, зачнет   скандалить — не уймете!

Лизе понравилось, что он сказал про паяца, точно про живого. Бумаги у продавца не нашлось, и покупка была засунута прямо в карман. И верно, вскоре он стал попискивать там, а когда гардеробщик тащил на вешал­ку Лизину шубку, паяц как будто бы произнес даже це­лую связную фразу. Кажется, он негодовал, что его, актера, оставляют в прихожей.

...Итак, громовая афиша оправдала себя. Успех был оглушительный. Невольно вставали в памяти бенефисы старых времен, запоминавшиеся в захолустье как зем­летрясения. Публики собралось множество, причем все оказались знакомы между собой, все разговаривали вслух, а занавес открылся часом позже положенного. Героя встретили овациями; каждому было лестно при­нять участие в судьбе ничтожного, совсем постороннего человека. Вдобавок этому балованному зрителю была по вкусу терпкая, нарочитая провинциальность спек­такля. Но юбиляр поверил, расчувствовался и уже со второго акта раскланивался с ужимками любимца пуб­лики... Вначале собирались сделать вступительное слово о сорокалетнем пути Закурдаева, но общественных за­слуг у него не отыскалось, кое в чем получалось как будто и наоборот, а приписывать ему особые творческие свершения посовестился даже и Пахомов. К тому же прямая цель затеянного переполоха была уже достигну­та. Новое пальто очень декоративно висело на гвозде в тесной закурдаевской уборной. В перерывах нескон­чаемая вереница гостей тянулась туда не столько ради удовольствия пожать потную руку юбиляра, сколько ради потехи обследовать качество хваленого воротника

539

и кстати накуриться вдоволь. (Из неизвестных сообра­жений курилку выстроили где-то в причердачном поме­щении, пронизанном множеством отопительных, в гли­няной изоляции, труб.)

Наверное, эти до несуразности длинные антракты были самою существенною частью торжества. Стол по­среди украшали — подгорелая кулебяка, банка гортен­зии с цветочной коронкой как-то набекрень, невинного вида графинчик. Наиболее почетные гости, тузы и ос­новная приманка спектакля, помещались на стульях. Они были в гриме, как сошли со сцены. Ребячливо чув­ствительные, как всякий старого закала актер, которого одинаково легко разжалобить или рассердить, они рады были помочь товарищу в беде, но сейчас стремились сохранять приличную дистанцию между ним и собою; в увлечении дружбой юбиляр именовал их попросту Васильями, Иванами, Николаями, а это было уже слиш­ком!.. Остальные толклись где придется, и между ними, ужасно деловитый, с отклеившейся бородой в руке, до нельзя оглушительный, сновал сам Ксаверий. Он уже успел изрядно выпить. Всякого прибывающего новичка он немедленно потчевал водкой; разумеется, не обделял при этом и себя. Становилось ясно, что к концу спектак­ля он нахлещется окончательно.

   Рюмочку, золотце мое! — в упоении покрикивал он, и все укоризненно дивились  феноменальной  гром­кости его голоса.— Ну-ка, ну-ка. Ух, прошло-о!

  Ты закуси, ты закуси, шут гороховый...— подска­зывал Пахомов, не отлучавшийся ни на минуту.

Но старик отвергал всякую попытку насилия и опе­ки. Он наслаждался своим праздником. Он жаждал внимания, всеобщей любви, хвалебных рецензий, как будто только теперь зарождалась его слава. Он делал все, чтоб упрочить свой успех. Он появлялся одновре­менно в четырех местах сказать теплое словцо кому следует, смачно целовал неосторожных посетителей, уго­щал театральных рабочих, заочно расхваливая их деток, руки пожимал дюжинами, расспрашивал всех о впечат­лениях, хотя все равно ничего не мог услышать,— и публично, в самых сокровенных подробностях, повест­вовал о фортелях, что вытворял с Пахомовым тридцать два года назад на воронежских гастролях. Его уже

540

ненавидели за такую чрезмерную живучесть и еще за то, что зря обманулись его внешней беспомощностью. Кто-то даже обозвал его свихнувшимся папильоном, а другой выразился в том смысле, что таких следует са­жать на цепь... Наконец фальшивая и утомительная суета обрывалась звонком, и шумный поток посетителей возвращался в зрительный зал. Они сходили, точно боги из облаков, из серых клубов табачного дыма.

Спектакль проходил, как большинство ему подоб­ных. Вначале — пышный и скучноватый парад знаме­нитостей, которым было тесновато в столь малом прост­ранстве, позже все немножко разошлись. Но пьеса имела четыре длинных акта, и уже с начала третьего тузы играли так, чтобы выходило посмешней и чтобы не особенно утомляться. Один Ксаверий старался во всю мочь своего как бы подхлестнутого организма, сбивал партнеров своею толчеей, и некоторые заметно сторони­лись, чтобы не зашиб в такой интенсивной творческой разрядке. Из-за глухоты не чувствуя самого ритма спектакля и наизусть играя пьесу, сыгранную, наверно, во всех второстепенных городах страны, он ревниво ста­рался перекричать всех. Уморительные выверты его менее веселили публику, чем его рыданья, усиленные до степени животного мычания. Спектакль принимал видимость семейного развлечения; капельдинеры, взя­тые из хорошего театра напрокат, только головами по­качивали. Кто-то из старых, видимо, собутыльников гаркнул ему посреди акта из ложи: выдыбай, Ксаверьище! (И горлом издал крайне интересный звук, напоми­навший откупориванье бутылки.) И тот выдыбал, как умел, всеми стилями, так что пенилось все вокруг, и не его была вина, что судьба не сокрыла его своевременно в своих гнилых и радужных водах.

Лиза грустно созерцала печальную изнанку этого беспардонного гаерства. По существу, то были похороны посредственного и неумного актера. Покойник выступал на сцене в последний раз. Ему за то и аплодировали, что он умирал легко, весело, никого не обременяя жа­лостью. Он знал и сам, что завтра у него уже не оста­нется ни друзей, ни славы, и вот обжирался своим мни­мым успехом, как давится голодный, которому присни­лась жирная похлебка... Минутами Лизе казалось, что

541

сейчас его разобьет удар и юбиляра понесут вон накрыв с головою новым пальто, и шевиотовые рукава станут волочиться по ступенькам черной лестницы.

Для поздравления она выбрала удобную минуту, когда Закурдаев стремглав проносился по коридору с заветным графинчиком в руке. Она тронула его за ру­кав; он выжидательно и неожиданно трезво скосил на нее глаза.

  Я хотела только сказать, что рада за тебя, Ксаверий,— сказала она ему в самое ухо.

Он пугливо втянул голову в плечи, когда ее теплые кудряшки коснулись его щеки.

  Спасибо, дочка, спасибо,— и хотя не очень верил, чтобы умный в эту минуту мог быть искренним, с чув­ством потискал ей руку.—Чепуха-то, дым-то какой! Вот пальто выслужил. Веришь,  тыщу  раз  играл  пьесу,  и всегда выпимши. Первый раз — трезвый... и вот не вы­ходит. Как ты думаешь,  а? Ну,  хорошо,  хорошо!.. Ты что же, с доктором разошлась? Я к нему   как-то  забе­жал, а он такой странный, точно я резаться к нему пришел. «Са-адитесь да расскажите, да ка-ак вы   себя чувствуете...» Неспроста, Лизушка, всегда я насмерть боялся моторов всяких и докторов...

В этом месте и подошел приветствовать Закурдаева тот высокий, грустный и, наверно, когда-то красивый человек, которого она заметила еще со сцены. Лизе по­казалось, что он должен быть непременно инженером каких-то особенно ответственных сооружений. Он произ­нес несколько слов, какие в подобных случаях говорят старикам, смягчая их неискренность дружеской шутли­востью. Ксаверий вопросительно поглядел, рванулся было облобызать поздравителя, чтобы и этот помнил его неделю, но рука сорвалась с шеи жертвы и хамство не удалось... Его замешательство длилось, впрочем, недол­го. Вдруг он с прихлынувшими силами схватил гостя за руки и поволок было за собою:

  Рюмочку на радостях, а?., не угодно с ветераном? Публика-то... и все как на подбор, всероссийские имена. Бомба упадет — никакой газеты на некролог не хватит... Вы  знакомьтесь-ка:   воспитанница моя и ученица Ли­за... (Какова закурдаевская школка!) — Он не смог от­казать себе в удовольствии взглянуть на нее при этом.—

542

Пока запросто Лизушкой-то зовут, заручайтесь согла­сием. В былое время — контрактец бы, не знаю — как теперь. Ну, спасибо, спасибо за честь. А народишко-то помнит Ксаверия, чтит его, а?., что же насчет рюмочки-то со стариком?

Тут он стал немного запинаться; вообще, чем дальше шло, тем все меньше оставалось у него сознательных способностей. Вдобавок стены были еще сыроваты; по­мещенье будущего клуба протопили особенно щедро на этот раз; парная духота стояла всюду. Старика развезло, разморило, и в зале поговаривали уже, что спектакль будут доигрывать как-нибудь в следующий раз. Новый знакомый Лизы воспользовался первым пустячным по­водом, чтобы отойти от юбиляра. Она пошла вместе с ним.

   Тятенька захмелел маненько! — словами из пье­сы, как бы извиняясь за Ксаверия сказала Лиза.

Тот поддержал ее:

   Да, грустный день. Старая история о паяце, толь­ко прочитанная на новый лад...

   Он все-таки сделал то, что было ему по силам,— уклончиво заметила Лиза.— Башенные часы (мне муж рассказывал) тоже ломаются.

Ее спутник засмеялся:

   Не   защищайте его,   Лиза.   Мертвые  нуждаются только в справедливости. Вас ведь Лизой?— Они повер­нули назад по коридору.— Вы хорошо играли сегодня... отличная и свежая ясность.  Кое-что  недотянуто, но по утрам и радует, пожалуй, именно неполнота красок. У этого старика не было утра...

Она ответила не сразу. Она не знала сама, хорошо или плохо играла, но в этой роли она не каялась, а лишь утверждала свое право жить во что бы то ни ста­ло. Она заметила потам:

   А вы тоже поздравляли его!

   Ну, значит, в самом себе еще не поборол старых актерских зачатков. Сам был плохим актером, но втяну­ло в революцию и... Где вы работаете теперь?

Ей хотелось закричать: нигде, нигде... Она сказала тихо:

   Еду на периферию. Есть  такой  город,   которого никто не слыхал: Черемшанск.

543

   Жалею... я собирался приглашать вас к себе. Лиза вздрогнула и покраснела.

— Простите, я не расслышала давеча вашей фами­лии...

  Я Тютчев.

  А, вы тот самый...— Она выпрямилась, полузак­рыла глаза, и ей стало жарко.— Да, я слышала эту фа­милию.

Им пришлось посторониться к сильно натопленной батарее. Мимо двигалась группа людей, и в центре дей­ствовал неугомонный Закурдаев. Графинчик, наполови­ну пустой, плясал над головою, а у очередной жертвы Ксаверия был озлобленный и сконфуженный вид. Дело близилось к явному скандалу, но тут случился звонок, и вся эта листопадная бесовская круговерть распалась.

—- Да... я дала слово поехать в Черемшанск.— Она протянула руку.— Ну, мне пора на сцену, товарищ Тютчев.

Так вот каким трудом дается всякая победа над со­бою! Отказ почти истощил Лизины силы. На мгновение показалось, что вся история с Черемшанском — голов­ная, выдуманная, совсем лишняя. Кому это нужно, что­бы счастье миновало ее? Ей хотелось догнать директора знаменитого театра и повторять много раз, что она сог­ласна, согласна...

Но в гриме искать его по всему зданию было неудоб­но, а в четвертом акте она была занята с самого пер­вого явления. Кроме того, вспомнилось беглое, и такое непонятное сперва, замечание Курилова о необходи­мости ежеминутно преодолевать себя, а ради его высокой похвалы она согласилась бы на еще большую горечь. Она доиграла акт в чрезвычайном возбуждении и тотчас ринулась в раздевалку.

Паяц попискивал в кармане, и люди вокруг улыба­лись на нее. В расстегнутой шубке она выбежала на улицу. Неслась быстрая поземка, и снежок грязнел, едва касался пыльной мостовой. Как никогда тянуло к Алексею Никитичу — ребячливо похвастаться своей двойной удачей и услышать от него простое, умное, оте­ческое хорошо... Она торопилась, и все-таки отправилась туда пешком; ей уже нравилось держать в руках свою ветреную, непостоянную, как птица, судьбу; это давало

544

ей почти равенство с Куриловым. Была полная уверен­ность, что выходные дни до обеда Алексей Никитич проводит дома. В эту минуту дочернюю признательность испытывала она к этому первому на ее пути человеку, который был добрым к ней не для себя.

В лифте, пока скользили римские цифры этажей, она высвободила паяца из его ватного заточения. «Ты ничего не потерял, глупый, что не видел Ксаверия!» Игрушка успела заметно полинять за эти полдня, но голосу у ней как будто прибавилось. Итак, к Курилову они приходи­ли вдвоем...

Она позвонила у двери, держа паяца за спиной, но долго не отпирали, и она позвонила вторично. Потом на пороге появился чернявый, очень худощавый маль­чик, с головой и под руки окутанный шалью. Следом вышла женщина, одетая гладко и надежно, по-дорож­ному. Она тащила с собою большую корзину, обвязан­ную ремнями. Дверь захлопнулась раньше, чем Лиза успела войти.

Большая, как всегда перед путешествиями, печаль исходила из глаз этой женщины. Лиза спросила, дома ли Алексей Никитич. Та отстранилась и осмотрела ее всю с горьким и недоверчивым сожаленьем.

   Нет, что вы! — сурово сказала женщина и пока­чала головой.— Алексей Никитич умер.

Лиза дико глядела на Фросины старомодные, из се­рого перламутра, разукрашенные звездочками, пугови­цы. Ей казалось, что она ошиблась номером и позвонила не туда... Так почему же знала эта женщина?

  Он умер после операции. Да вы прислонитесь, а

то упадете! — встревоженно зашептала женщина, суе­тясь возле, и не догадывалась в суматохе подставить корзинку, чтоб та присела.— Я его сестра.

— А-а...— с раскрытым ртом протянула Лиза, и всё, стены и двери, стало оползать вокруг нее.

Ефросинья торопилась на поезд: это была ее послед­няя попытка снова начать жизнь. Наспех она стала объяснять подробности катастрофы. Это случилось че­тыре дня назад, от внезапного кровотеченья. Рассвета­ло, он лежал один, никто не смог прийти к нему на по­мощь. В ее беглом рассказе крупное перемешивалось с мелочами, но Лизу ударила по сознанью только фами-

545

лия Протоклитова, зачем-то упомянутая вскользь... Поезд отходил через сорок минут. На прощанье Фрося просто и как-то по-деревенски обняла Лизу и, незна­комую, крепко поцеловала в губы. Все это время мальчик Лука понуро сидел на корзинке и не сводил глаз с паяца, то и дело мелькавшего в мятущихся Лизиных руках.

— Пойдем, Лука,— сказала Фрося.

Их шаги скоро стихли, и взамен где-то заиграло радио. С высоко поднятыми бровями Лиза пошла прочь от куриловской квартиры. Ей вспомнилось, как, уходя из жизни, он призывал жить всех, кто мог. Никакая ут­рата, ни матери, ни театра, не доставляла ей такого опустошения. И то, чем в особенности стал близок Курилов, ей предстояло теперь долгие годы растить и скап­ливать в себе самой...

Через два шага что-то надоумило ее взглянуть в пролет лестницы. Мельчая и пропадая, спирально ухо­дили вниз все двенадцать этажей. Где-то на последнем кругу мелькнула прутяная корзинка куриловской сест­ры и исчезла. Лиза перегнулась через перила, потеряв волю идти. Далеко внизу горела лампочка в стеклянном тюльпане, и тускло блестел над нею желтоватый камен­ный квадрат. Она затягивала в себя, эта громадная гул­кая воронка с расплывчатой звездою на дне, и тело само клонилось туда, и никого не было рядом — оттащить Лизу от пустоты! На мгновение сознание ее по­меркло...

Произошло, однако, нечто большее, потому что ей дано было наблюдать себя со стороны. Рука ли разжа­лась непроизвольно, или пустота вырвала его из намерт­во сомкнутых пальцев — паяц мерно и сильно, как оторвавшаяся капля, скользнул вниз. Закусив губы, боком навалясь на перила, Лиза, не мигая, следила за его полетом. Он падал, уничтожаясь и как бы тая в перспективе лестничной клетки, и все падение заняло не больше времени, чем это потребно для одного глубо­кого вздоха. Она зажмурилась еще прежде, чем вещь коснулась камня, но толчок испытала одновременно с нею. И вдруг тяжелое и страшное любопытство охвати­ло ее. Очень торопясь, прыгая через ступеньку (хотя руки обжигало полированное дерево поручней), она по-

546

бежала вниз. Сломался каблук, прежде чем миновались все двенадцать этажей.

«Так вот как бывает это...»

Паяц лежал с расколотой головой. Один его стек­лянный глаз, выскочив из глины, откатился на метр, а глазница другого была черна и густо обведена мел­кими трещинками. Голоса у него уже не было — иг­рушка не была рассчитана для подобных испытаний. Лиза машинально опустилась на колени и, как когда-то протоклитовские часы, суетливо собирала рассеян­ные осколки...

Еще кружилась немножко голова, но трезвое ощуще­ние действительности уже возвращалось. Лиза ощутила запах пыли и свежей масляной краски. Она подняла голову поискать оторвавшийся каблук и увидела много незнакомых людей вокруг себя. Никто из них не произ­носил ни слова.

— Видите... она упала сверху! — еще с колен, рас­терянно сказала им Лиза.

Потом поднялась, отряхнула платье и с опущен­ными руками вышла из круга. Люди расступились и, хотя никто не знал ничего, смотрели вслед ей, похра­мывающей, с суровым и недобрым сочувствием, каким провожают неудавшихся самоубийц.

Так прошел день совершеннолетия Лизы.

 

ПЫЛЬ ИЗ-ПОД МЕТЛЫ ПОДНИМАЕТСЯ НАД ЧЕРЕМШАНСКОМ

 

...Итак, начало века походило на грозовой день. Го­рячее удушье повисло в воздухе — и злая тишина, и дымка мнимого благополучья; в такую пору всякое растет в особенности хорошо. Копились, зрели и распа­дались тучи, но каждая последующая была грознее своих предшественниц (тем настойчивее угадывал ра­зум позади них голубое, беспечальное небо будущего). Они могуче проходили над головой, приводя в движе­ние все живое, что под ними. И мнилось, самые матери­ки, срываясь со своих первичных мест, плывут, как льдины по реке, в прекрасную и страшную неизбеж-

547

ность... Все внимание моих современников было обра­щено туда. Поэтому даже на дороге известие о смерти Курилова не вызвало отклика, соответственного значе­нию события. Газеты поместили на четвертой странице скромную и краткую заметку куриловских друзей. Только в самом тесном кругу несчастие было воспри­нято в полном его объеме.

Вот они все передо мною, спутники последних лет Алексея Никитича. Скорбная и еще более сдержанная Клавдия; смятенная, с обгрызенными ногтями Лиза, Арсентьич — он приехал похвастаться орденом к быв­шему ученику, опередившему своего учителя; надолго утративший свою обычную усмешку Тютчев; крепко зажмурившийся от боли Алеша Пересыпкин и, нако­нец, Марина. Утром четвертого после операции дня она по требованию Зямки отправилась навестить Ку­рилова. Мальчик очень волновался, пока ехали на трамвае. Но больничный двор был оцеплен милицией, и не пропускали никою. Какая-то девочка высказала догадку, что снимают для кино. Они решили переждать, пока все кончится. Было много солнца на окраинах в этот день. Внимание Зямки привлекла подмерзшая лу­жица с тонкой, такою соблазнительной, корочкой льда. Мороз выпил ее ночью; было бы интересно продавить ее валенком!.. Но вот черный сапог ступил в эту крохот­ную выемку, и Зямка сбился со счета, сколько раз сря­ду повторилось это: полурота красноармейцев с примкнутыми штыками входила внутрь ограды...

Заиграла жалобная музыка, процессия двинулась наружу; кого-то увозили. И хотя Марина не узнала в лицо никого из куриловских друзей, она приняла эту встречу за дурной и неотвратимый признак. Истинное значение этого сурового красного ящика раскрылось получасом позже, когда ей с Зямкой удалось проникнуть в здание.

Почти одновременно с ними получил известие и Глеб Протоклитов. Казалось бы, тревогам его прихо­дил конец: никаких слухов о Кормилицыне не посту­пало. И если только в дороге не растратил пули на себя,— где-то в луже крови, может быть, уже валялась безвестная Зоська, расплатившаяся за все... Смерть Курилова не доставила радости Глебу. Он ощутил не-

548

объяснимое на первый взгляд чувство не только свободы, но и одиночества. Это сознание происходило от глубо­кого, умного удивления перед Алексеем Никитичем… Тревоги Глеба росли по мере того, как приближалась чистка дорожной партийной организации. Впрочем, он не без пользы для себя употребил этот месяц.

Еле приметные изменения коснулись всего строя жизни на станции. Отыскались причины перевести Сайфуллу обратно в Черемшанск; это был ход Глеба в сторону Кати Решеткиной. Пересыпкина спешно вы­звали в Москву; и вряд ли можно было рассчитывать на скорое его возвращенье. Секретарь ячейки, свиде­тель почти всех событий, был с повышением перекинут куда-то в Сибирь. Начиналась весенняя суета; по доро­ге двинулись посевные грузы. И прежде всего комсо­мольский паровоз вторично, и уже успешно, вышел на линию. Самым деятельным участием Протоклитов помо­гал молодежи одержать эту запоздалую победу. Старая распря как будто забывалась, и ловкость Глеба заклю­чалась в том, что примирению он сумел придать разум­ную и неторопливую постепенность. Все приходило в норму, и даже самые показатели деповской работы за­метно повысились.

На виду у Глеба оставался только Гашин. Этот чело­век имел привычку прикидываться несчастным, а потом жалить словцом свою жертву, обезоруженную жалостью. Тело его постоянно двигалось и содрогалось, точно во многих местах тлела на нем рубаха. Знание чужой тайны придавало ему храбрости и ума. Случилось, что слесарь этот попал под пустяковое взыскание за утерю гаечного ключа. Вычет полагался трехрублевый, но Гашин имел дерзость оспаривать прямую очевидность. «Тебе, Глеб Игнатьич, на копейку чернил, а мне полдня работы!» —жарко и униженно уговаривал он. Глеб не захотел вступаться — и потому, что было противно, и потому, что пора было наконец проникнуть в се­крет Гашина... Тот ушел с улыбкой, не предвещавшей добра:

— Тогда держись, дружок!..— шуршит железная метелка.

И у Глеба не нашлось силы вернуть его и купить трехрублевой взяткой.

549

Стало известно, что комиссия уже два дня находит­ся в Черемшанске. Никто не знал даже о ее составе, разве только — что во главе ее стоял наркомздрав од­ной из национальных республик. Дотошный, неутоми­мый, несмотря на возраст, он много бродил по террито­рии поселка, расспрашивал всех, вплоть до домохозяек, приглашал подавать заявления, заходил в деповские цеха и, между прочим, все распространялся о санита­рии, как о главном условии исправною железнодорож­ного движения. При этом он сохранял строгое инкогни­то, но не прочь был, чтобы его узнали украдкой. Протоклитов имел случай удостовериться, что председатель комиссии не очень грозный судья.

   Вот путевое хозяйство у тебя вокруг депо в не­ряшливом виде, Протоклитов. А на поверку — частые сходы паровозов. Аи-аи, чего ж ты смотришь?

Тот отвечал по-военному четко:

  Но дорожный мастер подчинен начальнику ди­станции, а не мне.

  Отговорчики! — и   грозил   пальцем.— Чем   спи­хивать на других,  послал   бы людей. Лежит, скажем, отравленный человек, а ты проходишь мимо. Конечно, это дело врача!.. Но не хватает у нас врачей, а все хо­тят лечиться. Как же, а?., ведь он же брат твой, а? Ло­паты у тебя найдутся? Дай мне сейчас же лопату!

  Хорошо, я пошлю людей.

...Заседания были назначены на вечернее время, с тем расчетом, чтобы по крайней мере две смены могли принять участие в обсуждении.

Чистка началась с депо, а третьим по списку числил­ся Протоклитов. Народу собралось, как на Судный день, и все ждали, что произойдет нечто неожиданное. У каж­дого запасен был камешек на Протоклитова, и всем было любопытно, что получится, если все их бросить одновре­менно. Кстати, и Гашин выразился кому-то доверитель­но и туманно: «Будем нынче миром гнилой зуб рвать!» Протоклитов вошел, когда заканчивался опрос одного из черемшанских профсоюзных деятелей. Был это очень простоватый человек, и не мудрено, что он плохо разбирался в истории с комсомольским паро­возом.

550

  ...А занимал я такие должности,— говорил он, вол­нуясь,— стекольный завод, работал по тасканию ящи­ков, потом каменщик на мартене,   погружал  ашелоны, секретарь   вузовской   ячейки,   воспитатель   в   детдоме, член бюро райпрофсожа и так далее, и так далее. Взы­сканий имел два:  за самовольную отлучку — заболела жена,  и  еще  за  неосторожную  выпивку  с  футболис­тами...

   Это   мы   слышали,—- кивал  председатель.— Чем болели?

   В  гражданскую   войну  пришлось  маненько  по­страдать сыпным тифом.

Затем председатель задал несколько вопросов о решениях последнего съезда и социальных корнях пра­вого уклона... Собравшиеся выходили покурить; сле­дующим на очереди был Протоклитов. И едва произ­несли это слово, помещение клуба сразу наполнилось до отказа, и все стали привставать, точно никогда прежде не видели его, а Гашин неслышно пересел из заднего ряда на краешек клубной сцены,— там, накры­тый свежим кумачом, находился стол проверочной ко­миссии.

Глеб появился на трибуне, и все глядели зорко, как он взялся за графин, и ждали, что он расплещет воду (и он не расплескал), и ждали, что выронит стакан (и он его не выронил). Гашин привстал, покачал голо­вою, и все слышали, как он произнес с восхищением ненависти: «Во, волк какой!»

   Я родился не в рабочей семье, хотя сытости осо­бой не знал никогда,— очень тихо и как бы сожалея об этом, начал Глеб.— Но мне тридцать девять лет. Это больше половины жизни. И будут правы те, кто скажет, что  сделано  слишком мало.  Если же учесть условия моей среды, упрек этот в значительной степени осла­бится...

В этом месте шапка его упала, соскользнув с края стола. И пока поднимал ее, все поспешили занять са­мое удобное положение, чтоб уже не двигаться потом... Дальше последовала биография, суховатая и слишком несытная для того любопытства, какое с некоторого времени вызывал в Черемшанске начальник депо. По-видимому, этот человек не желал хвастаться своим убо-

551

 гим детством; лишь иногда горечь воспоминанья пере­силивала, и тогда одной подробности, соответственно развитой, хватило бы на самую придирчивую анкету. Нужна была завидная смелость, чтобы в этой аудито­рии, повышенно чуткой к описанию всякой нищеты, пускаться в такое рискованное предприятие. Должно быть, за эти годы Глеб сам уверовал в правдивость своей выдумки и, больше того, почти полюбил свою новую мать, двужильную, одичалую от нужды старуху, по признаку отвратности выбранную из грязной, прези­раемой им толпы.

Итак, Глеб рано осиротел. Отец его, незадачливый фельдшер, мнил себя непризнанным изобретателем. За винные излишества, но еще больше за попытки изобре­тать новые способы лечения, его изгнали из земской больницы. Семья терпеливо несла невзгоды, в надежде, что богу надоест наконец долбить бедой в одно и то же место... Последним творением этого опустившегося стар­ца были какие-то сапоги на металлических спиральных пружинах под странным и заманчивым названием уни­версал. По его утверждению, этим достигалась огромная экономия сил при ходьбе и увеличивался размах шага на сто восемьдесят шесть процентов. Он предлагал цар­скому правительству широко внедрить в жизнь свою пружину повсюду —- от детских коньков до армейских пехотных частей и ломовых битюгов включительно. Ответа ему не последовало... Под конец он решился са­молично отправиться в Петербург на этих самых сапо­гах-самоходах, чтобы продать изобретение и добиваться справедливости... Глебу было тогда четыре с половиной года.

   И что ж, нашел он в Санкт-Петербурге справед­ливость?— ядовито и с тонким агитационным сарказмом спросил один из членов комиссии,  следуя за настрое­нием зала.

   Он не дошел до Петербурга. Его зарезало ноч­ным поездом близ Саратова,— невесело ответил Глеб и пошутил,   что это несчастье косвенно  и до некоторой степени   определило   профессию    сына. — Словом,   до­прыгался мой папаня...

Он незаметно присмотрелся к тем, кто с затаенным дыханьем ловил каждое его слово. Снисходительная

552

ирония к этому злополучному чудаку — со всеми, од­нако, внешними признаками сыновнего почтения — по­нравилась простосердечной аудитории. Она одобряла также и умолчание Протоклитова об иных наклонно­стях старика, хотя всем стало ясно, что родитель был выдающимся пьяницей. Притча о лошадях и солдатах на пружинах должна была привести ее в окончательно благодушное настроение. Спектакль удавался на славу, и самые невероятные подробности, задрапированные предельной наглостью, приобретали полное житейское правдоподобие. В том же тоне необходимо было выдер­жать исповедь до конца...

Глеб видел, как, пошептавшись с Катей, Сайфулла пошел к выходу, и вспомнил, что приближалось время отправки товарного на Пороженск. Все было на руку, и только Гашин хранил усмешливое и неподкупное мол­чание.

...После смерти отца мать зарабатывала стиркой. Братьев и сестер у Глеба не было. Вдвоем со старухой они ютились на том незначительном клочке подвального пространства, какое оставалось от огромной, в бело­ватой мыльной коросте, лохани. Клиентура прачки бы­ла обширна,--пет, они не голодали. Зато широкая смрадная река помоев протекала через детство Глеба; облака вонючего жавелевого пара отражались в ней. Так, с самых ранних лет Глеб узнал истинные запахи рождения человека на свет, его любви, его болезни, его старости...

Только одно целостное воспоминанье об этой поре сохранилось в памяти Глеба. На рождество 1904 мать принесла откуда-то много варенья. Этот совмест­ный дар народившегося бога и местного чиновника Честнокова находился в битой стеклянной банке. Ва­ренье было завернуто в старые газеты со штабными сводками о русско-японской войне. (Глеб уже умел читать.) Честноков обожал именно барбарисовое, с ко­сточками, и расстался с ним только из опасения поре­зать себе внутренность осколком. Варенья прачке хва­тило надолго.

— Надо было есть его с осторожностью, и, помнит­ся, как усердно мы выплевывали на ладошку эти кол­кие льдинки! —заключил Глеб и сделал паузу, чтобы

553

каждый в зале тоже ощутил на своем языке невидимое стеклянное жало.

Вот уже двадцать шесть минут стоял он на виду у всех и до сих пор не допустил ни промаха. Острый социальный смысл протоклитовской новеллы о рожде­ственском варенье захватил даже Гашина, Уже он не пытался изловить рассказчика на оговорке, сидел по­нурый, поглаживая свои лоснящиеся, твердые от впи­тавшегося мазута колени. Начальник депо продолжал повествованье; его беззлобные, но и не очень веселые интонации,— когда повествовал о детстве,— казалось, проникали в самые сердца. В одном месте Га-шин даже вскричал взволнованно, что если «закрыть глаза — так и поверишь!». Не меньшей остроты детали имелись и в дальнейшей протоклитовской одиссее, однажды уже опробованной на Курилове,— о бегстве из подвала, о трактирной жизни, о добродетельном иркутском чинов­нике, и выходило, что не люди, а только звери разных мастей и обличий попадались ему на пути... Как-то не­заметно все стали курить. Наконец, точно освободясь от тягучего словесного наважденья, председатель спро­сил о деятельности Глеба в гражданскую войну. Глеб ответил уклончиво, но тот настаивал:

— Все-таки до некоторой степени немножко не­понятно: воевал ты, или все варенье ел, или капусту стерег?.. Волна революционного-то духа захватила тебя?

Глеб неторопливо смахнул испарину со лба. Это была высшая точка напряжения. С убедительностью крайнего отчаяния он называл какие-то полки, мгно­венные фронты, не успевшие отпечатлеться в истории, кавалерийские рейды, и так необычно было все это, что даже шорохом дыханья не прервал его никто. На его удачу, в зале не оказалось никого из участников помянутых боев... Чистка приближалась к концу: по­шел перекрестный опрос; но после получасового свер­кания сабель и топота партизанских коней все эти во­просы казались мелочными придирками. Гашин по­давленно молчал, внимая звукам, приходящим извне. Накурили, и кто-то догадался поднять верхнюю фра­мугу рамы. Слышно было, как пьяный стрелочник идет по путям, наигрывая на рожке, да еще где-то в отдале-

554

нии сигналили о приходе семичасового пассажирского из Москвы. Поезд приходил, вернее, в семь двенадцать, и было ясно, что клубные часы опаздывают на пятнадцать минут.

И оттого, что как бы притупилась недавняя вра­ждебность к начальнику депо, говорить Гашин поднял­ся уже без всякого воодушевления.

...все стоят на подмостях, кричат пролетарский элемент, не что иное. У нас и про диспетчера кричали, что он герой освобожденного труда, а он на поверку муллой оказался. Вот и Протоклитов: рабочий-рабочий, а он, вот что я вам скажу, чистейшей крови служащий! Что смотришь, Глеб Игнатьич?.. сотряхаешься?

И верно: крепко сжимая край стола, Глеб ждал за­вершительного удара, как ждали его и остальные. Всем памятны были таинственные намеки Гашина.

  ...и  вот  зашел  я  к  нему,  незваный,  а  у  него книжка на столе... спрятать не успел. Иностранная, по электровозам. У меня глаз — видит все зараз! А скажи, откуда — если ты рабочий — можешь  знать иностран­ный язык? Целый день на работе, приходишь утром, уходишь ночью... обедаешь стоя, не разуваясь спишь...

Последняя опасность миновала... Там, в первом ря­ду, сидела девочка лет пяти. Бабушка, чтоб не оставлять ребенка дома, повязала ей косенки розовой лентой и привела ее с собой. Этот увядший, из стираного шелка бант придавал уютную нарядность и скрашивал общий сероватый и копотный цвет помещения. Внезапно де­вочка засмеялась на какое-то занятное движение Гашина, а следом за ребенком развеселились и взрослые. И когда не взорвалась его тайна, Гашин смутился, за­путался и с позором бежал от красного стола.

   И  выходит, зря я тебе слово давал,— шутливо гремел   вдогонку  председатель.— Невпопад  пришлось! Больному, скажем, аспирин нужен по ноль пять, а ты его салолом потчуешь. Вреда не будет, зато время поте­ряно... Не-эт, родной, партия не запрещает своим чле­нам иностранных языков. Эта вещь нам ши-ибко при­годится. Иностранным народам есть о чем с нашим бра­том потолковать.  Сядь, не смеши людей! — и ладонью энергично показал, как именно он должен проделать это.

555

Окончательно выравнивалась судьба Глеба. Он смущенно признавался, что действительно урывает вре­мя на самообразование, имея в виду самостоятельную конструкторскую работу; покойный Курилов, до его словам, неоднократно настаивал на его уходе с дороги, но внутренние обязательства перед нею, как матерью, вырастившей его, мешали ему покинуть депо. Предсе­датель задал последний какой-то вопрос и вдруг с инте­ресом подался вперед, и тотчас же все стали привста­вать, и, как пи был переполнен зал сразу образовался проход от входных дверей до самого красного стола. Гашин, пробиравшийся к выходу, снова перебежал по­ближе, давая всем понять, что вечер еще не потерян, а лишь близится к своему развороту.

Очень объемный, с настороженным лицом и в гро­мадной шубе, появился Илья Протоклитов, войти ко­торому раньше помешало чрезвычайно неудобное рас­писание черемшанских поездов.

 

ЗАНАВЕС ОПУСКАЕТСЯ

 

Он вошел, и в переднем ряду немедленно нашлось для него место. Он оказался рядом с девочкой; ее бант приходился ему чуть выше локтя... Выступления про­должались, но уже одно присутствие этого слишком по­стороннего человека нарушало прежний стиль соб­рания. И прежде всего перемена коснулась самого председателя. Ни одной его шутки больше не услышал зал, и все старались сделать вид, будто появление даже и такого человека вполне естественно. В конце концов всякий может прийти на чистку и высказываться по поводу партийца, подвергнутого проверке. Илью Игнатьича как бы не примечали. Ему становилось все более жарко и тесно, но дополнительного места в зале на шубу не было, и он продолжал сидеть, в испарине, очень строгий, очень одинокий, с влажным платком в руке... Расспросы пошли по линии текущей политики; председатель решил блеснуть идейной направленностью собрания. Это заняло много времени и, конечно, было бы самой легкой частью испытания для Глеба, если бы не присутствие Ильи. Пробуя разгадать смысл его приезда,

556

брат кивнул ему осторожно, и старший Протоклитов ничем не ответил на его приветствие.

Илья написал записку, и девочка отнесла ее на красный стол. «От дяденьки...» — и в тишине голосок ее прозвенел, как будто стеклянное блюдечко уронили на пол. С этой минуты никто не слушал Глеба; слова его пропали, не доходили никуда, и наконец он остановил­ся вовсе. Председатель сделал неуловимый знак старше­му Протоклитову, и тот поднялся, оставив шапку на своем стуле. (Все время, пока он говорил, девочка украдкой поглаживала его шапку, как чудесную и теплую киску.)

— Кратенько, совсем кратенько обозначьтесь, кто вы есть и кем работаете. Я-то знаю вас, а это для товари­щей... И только не торопитесь! — предупредительно объявил председатель и поглаживал усы, не умея скрыть нормального человеческого любопытства.

Какой-то спектакль готовился в клубе. Неубранная декорация в глубине сцены изображала купеческую моленную с массой икон, намалеванных на холсте. Вначале все это резало глаз, потом привыкли, а как только Илья вступил на помост, их никто уже не заме­чал... Впрочем, заключительный эпизод, когда вдруг раскрылась темная и обильная злом деятельность Глеба, известен мне лишь в передаче Виктора Решеткина. Толковый и такой дельный паренек, когда речь шла о его паровозах, он оказался, по несчастью, совсем беспомощен изобразить в последовательности происшед­ший скандал. Вдобавок сидел он в предпоследнем ряду и за шумом, хлынувшим тотчас после первых же слов Ильи Игнатьича, мог только догадываться о самом смыс­ле последующих реплик. Кажется, старший Протокли­тов передал только содержание своей ночной беседы с Кормилицыным, воздерживаясь от каких-либо допол­нительных суждений. Таким образом, все то, что пред­назначалось для Курилова, поступало по назначению, минуя всякие промежуточные инстанции.

Однако неожиданность открытия была столь велика, что не фальшивую биографию Глеба, а именно сообще­ние Ильи восприняли вначале как чудовищное нагро­мождение клеветы, обмана и лжи. В первую минуту переполоха Глебу как будто забыли все прежние обиды

557

и ущемления лишь потому, что потрепанная свойская куртка одного брата была ближе и понятнее собранию, чем такая барская, на ценном и с хвостиками меху, шу­ба другого. Сам председатель поддался этому миражу и подверг свидетеля весьма обстоятельному допросу; и теперь это уже не был прежний шутник, строивший свою речь на всяких медицинских иносказаниях! Все спуталось в клубок, всем захотелось поглядеть вблизи на Глеба, вдруг ставшего понятным в самых незначи­тельных мелочах поведения. (Решеткин помнил в точ­ности, что имени Лизы не называлось. Положение Ильи Игнатьича тем и было затруднено, что, рисуя подлую роль Глеба в куриловском несчастье, он не желал назы­вать имя своей бежавшей жены.)

— Словом, ералаш на все сто! — рассказывал Вик­тор.— Девчонка ревет, правый член комиссии папи­роску в рот огнем вставил, Гашин кричит: «На каком месте, дьяволы, глаза носили?» Всеобщий аврал! Этот, в шубе, стоит как памятник. И только брови у него — помнишь, я тебе манометр показывал? — так вот, как стрелки на манометре, бегают брови. Начдепо, конечно, грустный очень; взял шапку со стола, надел на себя и сел... и так спокойно, точно собрался ехать куда! На­роду толклось — и из смены-то все прибежали! Ну, тут уже не удерешь...

Все это были не те подробности, которых мне хоте­лось. Решеткин так и не объяснил, охотно ли расстался зал с искусным мифом о чудаке родителе, о человечестве на пружинах и о варенье со стеклянной начинкой. Зато у него нашлось достаточно точное определение протоклитовского ухода. «Пошел к дверям... и уж не на шубу, а больше на лицо ему глядели. Продолговатое такое и... точно пчелы его покусали, А тишина, хозя­ин!., слышно, как у Федьки в депо напилок упал». И еще подробность, которой сперва я не смог подыскать никакого объяснения. Будто бы Скурятников пришел в этот вечер в депо и уселся в уголок и все играл на своей жестяной игрушке, как бы испрашивая совета, (И она, наверно, отвечала ему, что все хорошо, а будет еще лучше!)

...У Ильи остается целых три с половиной часа до отхода поезда. Он идет в Черемшанск. Лихие санки

558

перегоняют его, и седок-кооператор, отвалясь по ходу, долго всматривается в редкостную для тех мест фигуру. Смеркается, керосиновые огоньки множатся в окошках, когда Илья переступает городскую черту. Много сытно­го, огромного воздуха над головой. Морозит к вечеру, и дорога вкусно похрустывает. Великопостный звон по капле струится в тишину. Илья движется, и собаки со­бираются за ним гурьбою, опасаясь нападать в одиноч­ку. Он справляется с адресом, что дал ему на прощанье Аркадий Гермогенович...

Домишко одноэтажный; занавесочки прилизаны на­бок, как причесываются мастеровые; вход со двора. Двое мальчишек прилаживают к дереву скворечню. Один просит дяденьку подержать шест, пока сам с фа­нерным коробком лезет на дерево. В награду за помощь Илью ведут к флигельку в глубине. «Это он к новой жиличке пришел!» — вслух догадывается один. Илья тянет веревку железной щеколды и входит. Ушат с во­дой нарочно поставлен на дороге, чтобы незваные лома­ли себе шеи. Никто не выходит на шум... Вторая дверь очень похожа на отверстие в давешней скворечне. Коптит лампа, черная нитка сучится над стеклом. На садовом дощатом диванчике, одетая, спит Лиза. Она прикрыта полушубком. Илья Игнатьич знает за ней привычку прикорнуть начерно, где придется.

Он привертывает фитиль, и нитка рвется. В этой комнате долго проживал тусклый и ленивый человек; Лиза еще не успела наложить на нее своего отпечатка. Старинные открытки с молодоженами в фольговых рамочках окружены житейским бордюром из гнусных коричневых запятых; пузатый комод со множеством флаконов, такой высокий, что к зеркалу надо тянуться с табуретки... Шорох будит Лизу. Она свешивает ноги и по-детски, кулачками, старательно протирает глаза.

—- А, это опять вы! — Ни испуга, ни прежнего ожесточения в ее голосе, вялом и равнодушном спро­сонок.

Илья Игнатьич снимает шапку.

  Я очень боялся не застать вас дома.

  Разве уже прошло полгода?

  Я прихожу раньше срока, потому что люблю вас, Лиза.

559

Она щурится на него и с особой, виноватой тщатель­ностью обдергивает платье на коленях.

  Хорошо по крайней мере, что вы не предлагаете мне избавиться от нищеты!

Эта женщина никогда его не любила. А хуже всего, что в свое время он не нашел минутки справиться у нее об этом. Он видит стопку книжек на подоконнике и не смеет раскрыть хоть одну, чтоб понять, в каком направ­лении уходит от него Лиза.

   Ну, вот! Хорошо, что вы разбудили меня, Илья. Сейчас я должна уйти. У меня вечерние занятия.

  Вы учитесь... или учите сама?

  О, все вместе!  Что делать, есть такие, которые знают еще меньше меня, А чем моложе, тем больше хочется   сыграть   и   Гамлета,   и   Ромео,   и   даже   мадам Стюарт...

-— Если можно, я провожу вас, Лиза.

  Больные   подождут  на  этот    раз? — И   у   него нет   оснований   принимать   ее   спокойную   шутку   за упрек.

Лиза одевается... Оказывается, зеркало можно сни­мать и ставить на стол. Илье Игнатьичу пригодился его рост. Полушубок великоват Лизе, он свисает с плеч, но, подтянутый ремешком, очень идет к ней. В этой незна­комой оболочке она приобретает особую и таинственную привлекательность. Запах овчины ширит ноздри Ильи. Лиза предупредительно распахивает дверь.

Они выходят. Бездельные люди у ворот сторожки замолкают, пока Лиза со спутником проходят мимо.

     Итак, вы счастливы?

  А я не задумывалась об этом. Но когда делаешь себя сама, то даже и ошибки приятны.  Все, все нахо­дится в себе самом... и знаешь, Илья, сердце — это глуб­же всякой шахты на земле!

Этой уверенности в себе он не замечал у ней раньше, даже в самые хвастливые ее минуты. Было бы бестактно теперь предлагать ей деньги, и наивно — звать назад.

  Вы очень переменились, Лиза.

  Да!— и смеется.—Раньше,  например, я боялась щекотки, а теперь нет.  Раньше мне хотелось сыграть Марию, а теперь нет. Должно быть, я узнала слишком много о ней. Кроме того, у меня было большое горе.—

560

И он знает, что не утрату их ребенка она имеет в ви­ду.— Расскажите все-таки, как он умер?

Нотка приказания, которого нельзя ослушаться, зву­чит в ее голосе. Она имеет великое право на это. В подробностях, словно читает по операционному жур­налу, Илья излагает обстоятельства несчастья, и мерт­вый, ноздреватый снег скрежещет под его ногами... Са­мая операция прошла благополучно, но через два дня, ночью, лигатура прорезала перевязанный сосуд. Крово­течение вызвало нарастающую слабость, коматозное со­стояние и конец. Лизе требуется особая точность, и он не скупится на медицинские термины, объясняющие бессилие врачей.

   ...но почему же она прорезала этот сосуд?

   Видите, ткань была   разрушена  патологическим процессом. Она утеряла эластичность...

  Я верю вам, Илья.

  Вы  были  очень  привязаны  к  этому   человеку?

  Я не знаю... но Курилов никогда не упрекал меня за молодость!

Они проходили длинными улицами, и ей казалось, это те же самые, где когда-то она бегала босоножкой. Провинциальные города — все родня и в чем-то разненькие. В этом доме, где сапог гиганта на заборчике, умерла мать. У тети Шуры огонек: наверно, проверяет ребячьи диктанты, старенькая. На освещенном окне, у которого любил сидеть Закурдаев, стоит бутылка; видимо, этот номер по традиции занимают пьяницы. Собор налево стоит маленький и облезлый: около него идет сейчас приемка свиных кож. И вот наконец тот знаменитый овраг!..

Оползни подобрались к самой скамейке; Лиза оста­навливается у края. Молодой, рожками вверх, как бы на спину положенный, месяц придает всему пронзитель­ную весеннюю новизну. Смутная гряда снега мерцает на дне лилова той бездны. Тишина — как льдинка, ее сломаешь даже шепотом. И давняя горечь полузабытой репки внезапно обжигает Лизин язык. Второй акт жизни закончен, и как хорошо, что главное еще впереди!

   Вот  и все, Илья.  Теперь нам  надо проститься. Я не хочу, чтобы нас видели там вместе. По-видимому, еще не доросла до того, когда становится безразлично,

561

что говорят о тебе люди...— И уходит навсегда, не. по­жав руки, не дав сказать ему ни о чем, очень легкая, прозрачная, не оглядываясь.

Илья Игнатьич возвращается на станцию. Он вспо­минает, как и сам он сначала не умел ничего. (Делал операции и мысленно засматривал в книжечку.,. И толь­ко война доставила молодому хирургу громадную и жестокую практику.) Он думает о себе, но только к кон­цу пути начинает понимать, что прозевал самое ценное, что давалось ему в руки,— юность женщины.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

...Летним вечером однажды, после долгого перерыва, ко мне пришел Пересыпкин, и я обрадовался, как если бы сам Алексей Никитич, живой и помолодевший, на­вестил меня. Именно через Курилова произошло наше знакомство, и первое Алешино посещение относилось ко времени, когда он только приступал к изложению причин и обстоятельств возникновения его дороги. Он врывался ко мне торопливый, задиристый, весь в ши­пах мальчишеских противоречий... На этот раз он за­явился молчаливый, сосредоточенный в себе, и ничто не могло расшевелить его. Мне показалось, что он влюбил­ся вторично.

— Меня перекидывают, кажется, на нефть! — сооб­щил наконец Алеша.

Если только не предстоящая разлука с друзьями,— значит, необходимость забросить свою историческую работу огорчала его. Новая область деятельности не­минуемо содержала в себе и новые заботы. Я напомнил ему, что реки нефти, как и вагоны Волго-Ревизанской, как и все потоки товаров, народов и идей, неизбежно текут туда же, на куриловский Океан. Мой намек был понят без дополнительных пояснений... да и самая ра­бота над историей дороги оказалась для Алеши своеоб­разным университетом. Видимо, ему становилось уже тесно в пределах одной Волго-Ревизанской. Угадав ме­ханизм малых преступлений, он заохотился подарить людям развернутую эпопею о мировом железнодо­рожном деле, богато иллюстрированную вставными исто-

562

риями   Спиридонов   Маточкиных   всех   времен и на­родов.

— ...она должна называться — Потомок огляды­вается на прошлое!  — признался он смущенно.

Я стал расспрашивать его о спутниках Курилова, и он рассказал мне о вторичном, почти эпическом при­езде Биби-Камал на свадьбу сына, о смешных превра­щениях Зямки, на которого уже последнюю свою при­вязанность перенесла Клавдия Никитична, о неудачном сватовстве долговязого Шамина, об отказе Лизы и об аресте начальника черемшанского депо... Речь зашла также о Похвисневе, свидания с которым так давно до­бивался Алеша. Его рассказ ставит меня в затрудни­тельное положение перед друзьями, согласившимися прослушать эту книгу до конца.

После возвращения из Черемшанска юный историк собрался наконец навестить своего свидетеля. Он не хо­тел уличать или допрашивать, а только взглянуть в линялые его глаза: не сохранилось ли там на донышке какого-нибудь отражения случая на Пене... Он отыскал дом, и вошел, и позвонил, ему отпер жилец-водопровод­чик с намыленной щекой. Алеша спросил о Похвисневе, и тот отвечал, что никогда здесь такого и не числилось. Волнуясь, Алеша привел все его приметы, но жилец продолжал отрицательно качать головой. «Гулькин у нас есть, тоже пенсионер, но бывший кассир. А такого, как вы назвали, не значится!» Номер дома и квартиры совпадали с записанными у Пересыпкина. Водопровод­чик сердился, мыльная пена сохла у него на щеке. По­трясенный Алеша ушел ни с чем. Должно быть, неза­метный старик так же незаметно и убрался из жизни в свое бесследное небытие...

Остаток времени мы потратили в прогулке на Океан, какую я неоднократно, бывало, совершал в об­ществе Алексея Никитича.

Мой юный гость также бывал склонен иногда загля­нуть за эту плотно приспущенную занавеску,— и мы вышли за пределы тесной прокуренной комнаты и дожд­ливой июльской ночи. По существу, мы вышли втроем: Алексей Никитич находился с нами, потому что с вы­ходом из настоящего его реальность становилась теперь

563

не меньше нашей... Мы миновали сотни расплывчатых, еле нарисованных на будущем событий- мы посетили в эту ночь десятки замечательных своей историей горо­дов, которых еще нет на свете. Резвясь, как мальчишки, мы играли с Алешей в этом, самом громадном, просторе вселенной, и тень Курилова, подобно горе, возвышалась над нами. Мы поднимались на эскалаторах в высокую башню, где обитал со своим архаическим электронным телескопом седоволосый чудак. Мы мешали ему шарить по безднам его магическим пучком, расстраивая ему волну, и он комично относил это за счет усиления косми­ческой радиации. Внезапным стуком в окно мы будили школьника, заснувшего над уроком о сражении при Шанхае; ребенку скучно было зубрить об эпохе капита­листов, которые представлялись ему чем-то вроде человекоедовлестригонов («Яшная выдумка!..» — сказал бы Зямка). Мы взбирались на надземную пристань, от­куда как раз отчаливало в Южное полушарие летучее сооружение, не определимое словами: оно не имело ни газовых колбас, ни несущих плоскостей, ни шумных воздушных винтов. Озабоченные деловые люди распо­лагались на ночлег, и мы постыдились беспокоить их расспросами о счастье. И наконец, по молчаливому сговору, мы посетили новую мать веселых земных го­родов, Океан.

Была непогодная ночь, когда мы вошли в него. Стояла пора дождей на этом побережье. Планета зябла. Над головой, в вершинах высоких деревьев, скреблись друг о дружку жесткие, как бы металлические листья. Из гавани донесся вой сирены, адресованный ночным кораблям. Дыхание древнего века послышалось мне в соединенном шуме прибоя и ветра. Все спало...

Внезапно дождь усилился, и мы принуждены были войти под сень деревьев. Где-то рядом с нами пряталась парочка; та же девушка, которую бессчетное количество раз встречал Курилов, тянулась губами к кому-то в сумрак, и вот я различил на светящейся струе фонтана ее тонкий, напряженный и девственный си­луэт.

Но, точно ощутив на себе наши ревнивые взоры, они прервали шепот. Мы мешали им...

Алеша сурово толкнул меня в бок, приглашая уби-

564

раться отсюда. Я оглянулся в последний раз, и уже никого не увидел в тени. Влюбленные всегда владели волшебным свойством растворяться в шелесте деревьев, в лунном свете, в запахе ночных цветов, когда требуется укрыться от постороннего любопытства... И хотя наши москвошвеенские пиджаки промокли до самых плеч, мы выступили из-под укрытия и молча пошли по дороге, неминуемой для всех, кто выходит из дому в непогоду.

 

1933-1935

 

Hosted by uCoz